Уже болезненной синевою подрагивали керосиновые фонари, уже освещались окна, в них шатались тени, а метелица все гукала, ходила плавно, как и положено на Москве в Масленую неделю.
Мама поднялась, у Саши ладони метнулись к щекам. Мама не кинулась, не обняла, брови у нее затрепетали, еще черные красивые брови, такие же, как у сыновей, мама не кинулась, не обняла, а перекрестила дрожью пальцев и молча поклонилась низко.
– Здравствуй, мам.
Она заплакала.
– Нил дома?
Он же видел, что брата нет. Он спросил машинально, про Нила подумав мельком. Молчаливый мамин поклон сразил его, ему нужно было услышать ее голос, вот он и спросил про Нила. Но она не отвечала, она плакала. Дмитрий взглянул на Сашу. Саша медленно отняла ладони от щек и опустила глаза, и Дмитрий опять подумал про брата, но уже не машинально, не мельком, а с отчетливой, пронзительной тревогой.
4
У Никитишны, в «гранд-отеле», чуть не исподнее пропивали: потому как Масленица и без «монаха» обойтись нет возможности.
«Гранд-отелем» именовал эти смрадные подвалы сосед Нила, бывший акцизный чиновник, насмерть отравленный зеленым змием. А «монахом» прозывался штоф оглушительной водки, и разминуться с ней, да еще на Масленую, действительно никаких способов не обнаруживалось.
По случаю праздников хозяйка оделила братию полудюжиной сальных свечей, и теперь в гостиной или в зале, то есть в одном из самых обширных подвалов, относительно сухом и теплом, стабунилась вся золотая рота. Благодушно присутствовал и городовой, тоже здешний обитатель, с очень звучной фамилией – Сенатский.
И сама Никитишна, ворчунья и скупердяйка, но приглядеться, не такая уж и ведьма, завернула к постояльцам, и рюмочку восприняла, и угощением не побрезговала.
Угощение было копеечное – рыба вареная. Зато бутылки – початые и еще не початые – составляли главную часть пиршества, как пожарный обоз во время смотров у Китайской стены.
– Не откажи, – ласково подносил хозяйке рябой мужичонка в красной палаческой косоворотке. – Выпей, родная.
– Пусть Манька спляшет тогда уж, – кобенилась Никитишна. – Коза, а Коза? Слышь, что ли? Будет тебе... – она вышамкала непристойность.
Из тонувшего в темноте угла отозвался плаксивый, с придыханиями голос:
– Только Сенечку приворожу, Никитишна требует...
Публика расхохоталась. У Никитишны мелкие слезочки брызнули, так и залилась. А рябого в красной рубахе облапил, покачиваясь, чубатый Вася-драгун и тоже пристал:
– Выпей, ваше благородь, мы ж к тебе всей душой!
– Гм... ду-шой! – потешалась Никитишна, отпихивая его руку со стопкой. – Иде она у тебя, душа-то? Черту заложил душу-то.
Всякого, не в ладах кто с полицией, Петербург выручал проходными дворами, а Москва – подвалами. В отличие от петербургских, обособленных, наглухо замкнутых, московские подвалы дружественно сообщались то дверью, невесть для чего сделанной, то каким-то пещерным лазом, то почти крысиным ходом, как бы прогрызенным в кирпичной кладке. Можно было, как в здешних, приютивших Нила Сизова, нырнуть в преисподнюю у Красных ворот, а вынырнуть на свет божий чуть не на Каланчевской площади. Ничего не стоило заблудиться в подземельях, где утробно урчали сточные воды, где тьма пахла поганками, рухлядью, где ненароком и на труп наскочишь да и заорешь благим матом.
Народ тут подбирался лихой судьбины: уголовные и бродяги, не помнящие родства, всяческой масти разнесчастные, изъеденные алкоголем, как ржой; банкрутные, по миру пущенные удачливым конкурентом; проститутки, почти вышедшие в тираж; да и фабричные случались. Живали (вот как у Никитишны Сенатский) и «духи», то есть городовые в веригах многодетности.
Хозяйке за ночлег постояльцы платили рупь-полтора помесячно, «духу» накидывали кто гривенник, кто пятиалтынный; тот в благодарность упреждал о налетах полиции.
Сенатский, бывало, и оплошает, но уж Никитишна «духов» угадывала, как ненастье, – поясницу у нее будто свербило. Тогда она командовала, как ротмистр: «Рысью марш!» – и постояльцы, подхватив портки, кидались врассыпную. И точно, полиция, стараясь не замарать шинели, заглядывала в подвалы. А там, понятно, ни единой рожи. Долг службы исполнив, полиция верталась, зажимая в пудовых кулаках чаевые, сунутые Никитишной «за беспокойство».
Теперь, на Масленой, незваных гостей не опасались, Сенатский с благодушным упорством наливался спиртным, крестец у хозяйки не свербил, она «музыки» требовала, и Вася-драгун раздувал «венку».
Нил Сизов тоже выпил, лежал в стороне, у стены. Стена была ласковая, для ночлежника самая выгодная, потому что за ней помещалась котельная, полнившая этажи бархатным калориферным теплом. Нил спиною к стене привалился, подперев рукой голову, смотрел на чубатого Васю, на усердного Сенатского, на мужика в палаческой рубахе, на хозяйку, уже захмелевшую и поскуливавшую в такт гармонике: «Их, их, их...», на всю эту встрепанную полупьяную публику, озаренную сальными свечами.
После побега и всяческих мытарств по Москве, вдруг оказавшейся для него чужой, враждебной, Нил приткнулся к Никитишне. Паспорта она не требовала, в участке жильцов не отмечала, жить было можно.
Дома, у Тверской заставы, Нил боялся показываться. Он подкараулил Сашеньку, когда она возвращалась с фабрики, рассказал все без утайки. Сашенька ахала, костила жандармов, голосок у нее дрожал, и Нилу было сладко ее сочувствие. От Сашеньки он знал, что Митьку не выпускают и передач не берут, а мать околоточный пытает, где, мол, твой меньшой.
Потом они встречались с Сашей в сугробистых улочках Ямского поля или близ Грузин, в слепых проулках. Хорошо было им, да в мороз не разгуляешься, а в трактиры и чайные Сашу не затянешь – стесняется. Она забирала грязное белье, приносила чистое, уверяя, что Анна Осиповна выстирала; Нил знал, что не мама, и ему было приятно. Саша и пироги носила, и тут уж Нил наверняка знал, что мамины, потому Саньке, не в обиду будь сказано, таких ни за что не напечь.
Опасливо, страшась розыска, но работать Нил все ж нанялся. Мастер спросил было паспорт, Нил обещал принести, когда хозяйка вернет, взяла-де для приписки. Но дни плыли, а слесарь Сизов обещания не выполнял. Мастер то ли позабыл, то ли не хотел расставаться из-за пустяков с дельным парнем. Попробуй-ка найти такого слесаря для этих проклятых камер, где налаживались сушильные машины.
Работа и впрямь досталась не малиновая. Смоленские мастерские добром не однажды помянешь. Был бы градусник в сушильных камерах фабрики Гюбнера, никак не меньше шестидесяти показал бы. Нескончаемой цветастой лентою натекал ситец из-под вальцов набивных машин, струился, подрагивал, парил на горячих металлических валиках. Ситец просыхал в несколько минут, Нил в своей ситцевой рубахе мок тринадцать с половиною часов. Дышать было нечем. Вдруг сожмет, стиснет в груди, как перед смертью. Выскочишь, черпанешь из бочки, вода ледяная в ковшике позвякивает, и опять в сушильные камеры, как в первый день Творенья, когда ничего не видать было, одна мгла да Дух Святый. Тринадцать-то с половиной часиков отдашь хозяину, господину Гюбнеру, изойдешь влагой, как гриб, тогда и в подвале у Никитишны под шум, гам, писк уснешь мгновенно, будто свечку задуют...
– Манька, стервь, долго будешь... – уже не шутя расходилась Никитишна, опять загибая соленое. – Сенька, пусти, хватит. И чего нашел, а? – недоумевала хозяйка, обращаясь к постояльцам.
– А вот мы их чичас, – петухом кричит рябой, ляпает себя по бокам. – Окропим, – кричит он, крючковато захватывая бутылочное горло. – Эй, тама, многая лета-а-а!
Публика, кто еще на ногах, устремляется с хохотом в дальний темный угол, к рваным грязным занавескам, но Коза уже выскакивает, спешит к столу, и Сизову видно, как Манька, испитая, простоволосая, слабо машет рукой Васе-драгуну: начинай, мол, я вот только горло промочу. Она опрокидывает почти полный граненый стакан, а рябой, шутовски приседая, похаживает вокруг нее, верещит: