Выбрать главу

— Уу-уу...Уу-ууу...

Я смотрю, как ее подружка швыряет в сумку тряпку за тряпкой, молчу, думаю, не забрали бы мою машинку! (Вероничка привыкла на ней печатать стихи.) Машинка — моя всегдашняя (первая) мысль при переменах. Не вижу ее. Где?.. Разволновался, а вспомнить где не могу, полез в собранный ими картонный ящик (было не нужно, лишнее — но получилось машинально, руки сами искали!). Магазинный ящик из-под печенья, который они собрали, уже почти увязывая веревкой. Полез — а там, внутри, что-то упало.

— Ну вот! — вскрикнула подружка. (Обаятельная, но все нервничала.) Но я там не разбил, только загремело, упало, хрусталь. Вероничка купила, ваза (принесла, помню, сказала — под цветы).

Тут Вероничка говорит (со смехом вдруг) — отерла слезы рукавом, перестала раскачиваться, как убивающаяся интеллектуалка, и кричит:

— Правильно. Правильно, Петрович! Давай, давай сюда — там вина бутылка. А хрусталь ерунда, не настоящий! Вино давай...

— Нет там вина. Хрусталь только, — говорю.

— Есть, есть. Ищи поглубже.

Я нашел, стал откупоривать припасенную бутылку. Подружка уж заодно вынула небольшой тот хрустальный вазон. (Вероника велела — вынь, вынь, пусть нашему старенькому Петровичу останется как память.) Налила в вазон воды, поставила гвоздики, еще не все оборваны, а я стал выкладывать колбасу и хлеб; сыра не было, сыр так хорош к вину. Я и подружка-поэтесса, мы оба напоследок накрывали стол, а Вероничка умывалась в ванной. Умылась, навела на лице порядок. «Я только чуть». Лицо, мол, не будет ни слишком намазанным, ни нарисованным, не волнуйся.

За прощальным столом смеялись, Вероника мило шутила: она все, все, все понимает — я, мол, положил глаз на ее подружку-поэтессу, новизну любит всякий художник! А, мол, она, Вероника, уже поняла, что ей дана отставка. Все, все, все поняла, но дружбы ради позволяет поэтессе (кстати, Петрович, она очень талантлива) прийти ко мне, нет-нет, Вероника сама ее приведет в следующий раз, если уж я так сильно хочу! — обычный и милый вздор, треп женщины, когда она без ссоры уходит. И когда она на волне перемен. (Когда ее призвали!) А волна, подхватившая Веронику, уже вздымалась — там и тут нарождавшаяся, скорая и поначалу мощная волна демократов первого призыва.

И теперь Вероника занималась чем-то важным и нужным. Человек обязательно занимается чем-то важным, если он наверху. Я тотчас разлюбил ее. Возможно, потому, что я не умею дышать тем высокогорным воздухом. (Потому, что она ушла, а я вслед не захотел.) Очень даже хорошо представляю этот неминуемый наш семейный гротеск. Квартира. Наша квартира. И телефон беспрерывно. А сколько дел! (Два рьяных демократа.) Вероника ходит взад-вперед, говорит, жестикулирует, улыбается — все правильно, умно, замечательно — она собирает ужин, хлеб режет, по телефону откровенничает. Все замечательно, а я смотрю на нее и ловлю себя на том, что я ее не хочу: ни в одном глазу. И такая смешная время от времени мыслишка — зачем это я буду сейчас ее, Веронику, раздевать? или ложиться в постель? как только представлю, что я снимаю свои разбитые ботинки — и (тихо) подпихиваю их в незаметный угол под кровать, меня одолевает смех. Мне хочется самому там остаться. Под кроватью. Где ботинки. Лежать и оттуда этак ее к себе в закуток подзывать, подпольный, мол, я: «Ау?.. Ау?..» — а она пусть себе там в постели лежит и недоуменно спрашивает:

— Где ты?.. В чем дело?

А я и объяснять бы ей не захотел — в чем. Да в том именно, что я любил ее только в ту пору (О ту пору, как говаривали наши предки), когда она была никому не нужная пьянчужка и, знай, скатывалась вниз — ниже и ниже, в смрадный мой закуток.

Как бы итожащий обмен взглядами на социумном перекрестке. И — пошли дальше. Разлюбив ее, я тотчас перестал давать ей мои слова, мое сущее, меня самого, а она (именно что в ответ) перестала давать мне, — я даже усмехнулся получавшейся двусмысленности, так простецки претендующей на правду наших отношений (и знаково, дашь на дашь, ее выражающей). На социумном перекрестке нас разделило большее, чем расстояние от района до района (где ее уже выбирали в представители), большее, чем от города до города. Страна — вот слово, которое подходит. Ей был уже не нужен ни я, ни мой щадящий душу портвейн. Были в разных странах. Могли позвонить. Могли встретиться. Мы могли вяло переспать, соблюдая условную верность и инерцию. Отношение исчерпалось. И если бы я все еще навязчиво разговаривал с ней по телефону, нет-нет встречался, видел ее или даже спал, то все равно не с ней (не с Вероникой, хотя бы и слышал щекой ее дыхание), а с памятью о ней, с остаточным образом, с ее фантомом — как иногда мы встречаемся, говорим, спим с женщиной, которая год как умерла.

Когда были вместе, она случаем проговорилась: написала, мол, стихи о краткой любви на дне. Изящные верлибры, схожие стилистикой и формой с японскими пяти- и трехстишиями. Обрусевшие танки, говорила она с улыбкой. Для Вероники дно, сколь ни выкручивайся в поэтическом слове, было теперь ямой, — яма, а вовсе не ее прежний старенький экзистенциональный образ дна и сна. Несуетный и чуть сонный, ты лежишь на дне водоема, в голубой воде и на песчаном дне, а верхом воды, то есть поверху, плывут и плывут крупные и мелкие кучки. Сомнительная поэзия, но зримо.

Болит голова, болит душа, <не помню...> Но выражен звук, Но падают капли, —

нет, не помню. Поэтесса и общественный деятель Вероника Васильевна А. никак не могла теперь сделаться для меня просто Вероничкой. Я знал (уже не от нее, а слухами), что ей дали квартиру, демократический и честный начальничек в районном отделе культуры, что-то скромное и достойное — я был рад за нее. Рад за культуру. Рад и за квартиру. Воспринималось как жизнь. Вроде как надо же что-то и нам переполучить за двудесятилетние страдания. Вроде как все мы суть брежневские инвалиды, и сколько же еще ютиться молодой женщине в крохотной квартирке со старенькими родителями!

Помню один из плакатов, призывавший за нее голосовать (в новом районе Москвы), ее эффектный портрет и чья-то грязная подпись куском угля: блядь... — Изошел желчью (возможно, по подсказке); мог прослышать и знать о ее былом пьянстве и об общажной кровати, о курчавом пепельном хохолке. Но мог и не знать. Просто злоба. Однако вряд ли все это могло теперь догнать ее вслед. А спустя время и уже после выборов Вероника вдруг вновь появилась в нашей многоквартирной общаге. Появилась всего на пять минут, нервничала, — пометалась по этажам, меня не нашла (я уже пас квартиры на северной стороне). Не имея времени, она оставила мне записку у вахтера — очень, очень прошу, просила прийти к ней, на ее работу (а почему бы не домой? и вообще, почему написано дрожащей рукой?.. я все пошучивал: глянул, нет ли слез капнувших, не было). Я не отнесся всерьез.

Но отправился. Подровнял усы. Еще раз осмотрел ботинки (мое слабое место). Однако день у Вероники Васильевны оказался неприемный. Я самую чуть не перехватил ее. Красивая. В платье и в жакете, стройная, с худобой. (Что, вероятно, подчеркнуто контрастировало с райкомовскими шишками недавних времен из этого же кабинета.) Мужчина шел рядом с ней, горячо клял коррумпированность начальства — мол, обманут вас, Вероника Васильевна, вот увидите. Я расслышал, как Вероника нервно и коротко бросила: «Пусть. Это еще не удар!..» — и улыбнулась в сторону. (Но не мне. Меня она не видела. Я только-только поднялся по лестнице. Я весь запыхался. А реплика, между тем, была моя.)

Горячечный разговор Вероники (с кем-то из к ней пришедших) доносился теперь из ее кабинета. Они говорили о справедливости, которая запаздывает. Судя по отдельным их громким словам, Вероника и эти люди, что с ней, опять хотели (уже в который раз) переделать мир. Бог в помощь, вдруг удастся?!. В предприемной тем часом сидели дохлые старцы. Дохлые, хилые, жалующиеся, но пробивные. Монстры. Сорный люд из числа типичных московских попрошаек жалостно-наглого вида — чего они хотели от ответственного по культуре — денег? Зато мне понравились огромные старые кожаные кресла, которые ожидаючи (пока переделают мир) вновь величественно застыли. Индия. Спящие слоны.