Иду ночным коридором туда, надо же! Прошагал уже с хорошим запасом за поворот (отсюда из окон виднее). Сам себе удивляюсь. В пятьдесят с лишним лет на ночь глядя следует читать. Книжку, журнал и чтоб в домашнем тепле (в теплом кресле). Перед сном почитать, что может быть прекраснее. Разве Хайдеггер не лучше, чем вот так шастать. Но иду. Постепенно кураж нарастает, он и она! В кармане та самая четвертинка; печень не болит. Как молодой. Пустые коридоры приветствуют меня. Это я. Торжество минуты обдает столь сильным чувственным ветром, что вот-вот сорвет с неба все мои звездочки. (Можно представить, сколько здесь, в бывшей общаге, в свой час бродило мужчин ночью.)
В конце коридора чья-то тень. Но, пугливее меня, он первый уходит в сторону. Ладно. (Где-то прошипела дверь лифта. Кто-то вернулся домой.) Вот и северная сторона. Вряд ли шофер здесь приткнет грузовик на ночь. Но огни с улицы так слепят, что никак не разглядеть. (А на улицу я не пойду. Это уж слишком. Не по летам.)
Кураж при мне, но он мало-помалу тает, и мое «я» (самолет, теряющий в воздухе горючее) требует, чтобы я действовал уже напрямую. Иду к ее дверям. Фельдшерица Татьяна Савельевна должна же понять. Рука разбивает тишину: стучу решительнее и громче. Теперь фельдшерица не может меня не услышать. «Кто там?.. Мы спи-ииим!» — Ее сонный голос, а еще больше усталая интонация и приглушенное, постельное «мы» все объясняют. Можно возвращаться в теплое кресло, к Хайдеггеру.
Ага: слышу звук медленно открываемой двери. Фельдшерица сонна, в халатике, стоит в дверях в полутьме. «Дома он...» — сообщает шепотом Татьяна Савельевна. Она едва разлепляет сонные губы. (Старается сделать примиренческую улыбку.) Глаза вовсе не разлепляет.
— Понял, — говорю. Слышу смиряющееся с неохотой сердце.
Молчим. Татьяна Савельевна вяло переступила с ноги на ногу, и с этим движением квартирный дух бросает мне напоследок запах прикрытого наспех халатом ее тела.
Неожиданно из глубины коридора, шагах в тридцати, прозвучал отдаленный чей-то крик. Или стон? Конечно, когда ночь и возбужден, возможно преувеличение, и почему-то всегда услышится либо боль, либо вскрик страсти. (Подумалось вскользь: именно этого крика столько лет ждал бегающий по этажам Курнеев.)
Мы переглянулись, фельдшерица спросила:
— Что это там?
Я пожал плечами — не знаю.
Еще постояли. Тишина.
— Дома он, — повторила фельдшерица, имея в виду шофера.
Я махнул ей рукой. Ясно.
Она уже прикрывала дверь. А я уже шел мимо дверей дальше, коридор продолжается, что ж огорчаться!.. Сам коридорный образ, нечаянно возникший сегодня, разрастался теперь до правила, чуть ли не до всеобщего земного распорядка. Все, мол, мужчины мира, и я не исключение, словно бы потерялись в этих коридорах, забегались, заплутали, не в силах найти женщину раз и навсегда. Коридоры обступают, коридоры там и тут. Словно бы тебе перекинули «чижик» в давней игре отцов и дедов, обычный двуострый «чижик» — давай, брат, поиграй и ты! — поиграй, побегай, стуча пятками, в этих коридорах длиной во много столетий. А к игре и шутка: не бойся, что коридор кончится — ты кончишься раньше.
Что бы там мужчина ни говорил, он живет случайным опытом, подсунутым ему еще в юности. Мужчина, увы, не приобретает. Мужчина донашивает образ. В игре своя двойственность и своя коридорная похожесть — все двери похожи извне. И все ему не так, бедному. Жены, как водится, тускнеют, бытовеют и разочаровывают. Любовницы лгут. Старухи напоминают костлявую. Детей на поверку тоже нет, дети гибнут, теряясь на вокзалах и попадая в руки вагонных попрошаек, или же попросту взрослея, чужея и отторгаясь — они в пестрой массе, в массовке — а мужчина сам по себе и тем сильнее сам понимает, что он-то никак не меняется в продолжающемся волчьем поиске. Чижик-пыжик. Мужчина, что делать, идет и идет по ночному коридору, посматривая на номера квартир, на цифры, с тусклым латунным блеском — на обманчивую запертость дверей. На что еще, спрашивается, мы годны, если нет войн? Мужчина редко бывает доволен. Двери как двери, а он нервничает — он ярится. Он весь как бельмо слепого, налитое злобой и решимостью прозреть. Он никак не хочет поверить, что, если постучит, нажмет звонок, толкнется плечом или даже сгоряча ударит в дверь ногой, в ответ ему раздастся: «Мы спи-ииим!» Он не смеет, не хочет принять как факт, что мир упрощен и что другой двери для него нет — ее просто не существует. Ее нет среди всех этих дверных проемов, и нет ее номера среди тускло-латунных цифр.
Правду сказать, и коридор долог, есть еще дальние во времени повороты, и пятьдесят, и шестьдесят лет — еще не сто.
Крик повторился, с тянущимся по коридору эхом — на этот раз я услышал в нем уже поменьше страсти (и побольше боли). Услышал даже отчаяние. И все же это был тот самый крик...
На отчаяние я и прибавил шагу — я устремился, это точнее. Коридор с его поворотами и дверьми обещал в этом крике что-то и мне. (Обещал. Замечательная ночная мысль, не покидающая мужчину.) Притом что слуховой памятью, уже умело отделившейся от сиюминутного порыва, я почти узнал крик, узнал этот стон и готов был минутой позже сам над собой подсмеяться, но... минута ночью долга. Да и мужчина ночью предпочитает сколько можно быть глух.
— Н-ны. Ой-ооой! — В коридорной глубине вновь прошел эхом безыскусный страстный стон, из тех, какие доводится слышать лишь в самые юные годы.
В висках стук, в ушах заложило (давление), но я шел и шел вперед, едва ли не летел, касаясь моими битыми ботинками коридорного тертого пола. Притом что уже знал, угадал... старики Сычевы... увы... всего лишь!
Это они, Сычевы, так болели. Стоны старых похожи на страсть совсем юных, с тем же оттенком отчаяния.
Я наконец засмеялся, сбавив шаг. Постучал — и толкнул дверь. Было известно, что старики Сычевы вечно воюют меж собой, ворчат, вопят, а дверь, как правило, не запирают, ожидая чьей-либо подмоги. В нос ударил вонюченький уют квартиры, пахучие изжитые кв метры. Плюс свежий запах лекарств. Оба страдали сильнейшим радикулитом. Бывали такие боли, что и не встать. Запоминались им эти ночи вдвоем!
Спаренность стариков вдруг объяснила мне оттенок страсти, вкравшийся в мою слуховую ошибку: болели двое — он и она.
— ... Хоть кто-то человек! Хоть кто-то, мать вашу! Хоть один шел мимо! — ворчал, чуть ли не рычал старик Сычев. — Когда не надо, они топают как стадо. Бегут, понимаешь! А тут ни души...
— Грелку? — спросил я.
— Да, да, и поскорей, поскорей, Петрович! — старик закряхтел.
Старуха Сычиха лишь чуть постанывала. Скромней его, терпеливей.
— Скорей же! — ныл старик.
Я прошел на их кухоньку. Грелки были на виду — его и ее. Старухе и грелка досталась выношенная, потертая, небось, течет, надо завернуть в полотенце. (Поискал глазами полотенце на стене.) Сыч всю жизнь на автозаводском конвейере, ему семьдесят, согбенный, у него руки — и стало быть (я думал), грелку ему под шею, меж лопатками. А старуха, конечно, с поясницей. Потому и стеснительная, что грелку под зад чужая рука подсунет. Под копчик.