Итак, революция провозгласила свободу, равенство и братство. Но со дня штурма Бастилии прошло не так уж много лет, и обнаружилось, что эти идеи, сами по себе вполне хорошие, совсем не годятся для сплочения народа, а особенно, когда требуется воевать за правое (а какое же еще?) дело. Наполеон Бонапарт, который разным наукам был учен, но профессионалом стал в науке военной, раньше других понял, что солдаты гораздо охотнее идут в бой за «своего императора и за великую Францию», нежели просто «за великую Францию». И с этой точки зрения королевская корона оказывалась незаурядным головным убором, который он не замедлил примерить на себя.
Если бы Бонапарт просто пристроился последним к шеренге царствовавших Францией королей, так бы и вошел он в историю своей страны очередным «тираном» или «узурпатором». Но в том-то и дело, что вместо абсолютистского принципа «государство — это я» он провозгласил: «государство — это мы». И над всеми гражданами Франции, включая императора, поставил единый для всех закон, уже упомянутый гражданский кодекс («кодекс Наполеона»). Таким образом, абстрактное понятие «великая Франция» наполнилось очень конкретным содержанием.
Над заполнением же зияющих лакун, образовавшихся в истории после удаления из нее «тиранов», принялись спешно трудиться ученые, политики и писатели.
Худо-бедно, в головах людей, населявших территорию самой большой страны в Европе, возник миф о том, что они — потомки свободолюбивых и смелых галлов, давших когда-то прикурить даже великой Римской империи. И в последующие века прославленных замечательными военными победами. При некотором насилии над здравым смыслом в это могли поверить и рыжие бретонцы, и чернявые, горбоносые жители Средиземноморского побережья, и диковатые гасконцы, и благоразумные жители Эльзаса, каждый второй из который мечен был немецкой фамилией. Тем более, что все они — кто хуже, кто лучше — изъяснялись на общем языке. За что отдельное спасибо следовало бы сказать кардиналу Ришелье (1585–1642). Это он в 1635 году создал Французскую Академию для того «чтобы сделать французский язык не только элегантным, но и способным трактовать все искусства и науки». Выдающийся политик и трезвый государственный деятель, Ришелье вполне резонно считал, что единый язык наряду с абсолютной властью короля и католической религией будет совсем не лишней скрепой в созидаемом его трудами государстве.
Так оно и получилось, когда короля казнили, а веру в Бога упразднили. Впрочем, Бога довольно скоро вернули на подобающее место, а любовь к монарху заменила любовь к родине, патриотизм. Любить родину стало модно.
В середине 19-го века в Париже снискали популярность водевили, героем которых был простой деревенский паренек из-под Рошфора. У паренька были очень распространенное среди крестьян имя Николя и обычная для тех мест фамилия Шовен (Nicolas Chauvin). Этот паренек, малость туповатый и неотесанный, становится солдатом наполеоновской армии и в боях получает несколько ранений (всегда в грудь, а не в спину). В конце концов, награжденный высшим боевым орденом, герой возвращается в родную деревню. Жизнь не прибавила простаку ума, но участие в великих сражениях теперь придавало его простым и грубым суждениям статус «гласа народа». Ранения не утихомирили петушиного нрава Николя Шовена, и он по-прежнему готов всыпать врагам по первое число, если вдруг снова призовут под славные знамена.
Водевили о патриоте Николя Шовене гремели несколько театральных сезонов. Комедийный персонаж вызвал у парижской публики, в общем-то, положительные эмоции. А для многих стал даже символом «настоящего француза», человека из народа. Народа, которому известна истина в последней инстанции и который никогда не ошибается.
Патриотизм оказался штукой очень зажигательной и весьма взрывоопасной. Из имени Николя Шовена даже образовали новое слово: «шовинизм». Слово это, кстати, запустили в оборот не французы, а немецкие политики, которых сильно пугали непомерные территориальные аппетиты западного соседа, желавшего видеть Кельн французским городом, а Рейн — пограничной рекой.
Для многочисленных евреев, проживавших во Франции, стать «настоящими французами» было не так просто, как для славного Николя Шовена. Хотя бы потому, что они хорошо помнили: их родословие восходит совсем не дикарям-галлам. Еврейская история была не в пример длиннее истории французской. Да и еврейская география мало считалась с французскими границами. Так могли ли евреи сделаться «французами, исповедующими веру Моисея», какими их давным-давно мечтал видеть Наполеон Бонапарт?