Он говорил толково, веско и уважительно, но с каждым его словом Андреев синий взгляд бледнел всё более. И когда Неждан, окончив недолгую речь, поклонился князю в ноги, тот только вздёрнул ещё выше маленькую голову и ответил с холодным спокойствием, что бывший московский дворский творил не свою, а княж-Юрьеву волю, а раз князь-батюшка так рассудил, то для сына его решение свято.
VII
В ночь перед отъездом во Владимир на Андрея напала, как видно, бессонница. Пётр Замятнич, который и сам всё это время спал, против обыкновения, будким сном, слышал из своей супружеской опочивальни, как князь у себя на половине ходит из покоя в покой. Потом заскрипели под Андреевыми ногами ступени лестницы, каждая по-своему, и тупо хлопнула обитая кошмой наружная дверь.
Пётр понял, что Андрей вышел на волю.
А на воле было пустынно и неприютно.
С Занеглименья дул всю ночь острый северяк, гнал позёмицу, заметал крыльцо, мрачно шумел в вышине, в чёрных вершинах сосен, и безутешно свистел, прорываясь сквозь еловое жердье, составленное шатром посередь двора.
Андрей, распахнув соболью шубу, выставлял на ветер жёсткую грудь, разморённую томным жаром бессонницы. Но скоро озяб и зашёл за угол Неждановой башни, куда не хватала метель.
Он не видел ничего, кроме белой сумятицы. Снежная пыль неслась вкривь и вкось: влево, вправо, вверх.
В какой полунощной глуши родился вихорь? Где небо? Где земля? И каковы же те просторы, где способна вскрутиться эдакая заверть!
Ни с чем другим не сравнимая, клокочущая тревога разбирала Андрея всякий раз, как доносилось до него сквозь леса дыхание дальних русских просторов. Они поразили его своей огромностью, когда он впервые обмерил их глазом на пути из Суздаля в Киев.
Идучи тогда с отцом в южный поход, он дивился, как младенец, что в городах и сёлах, какие попадались по дороге, всё так несхоже с тем, к чему привык с детства: и речь как будто иная, и заботы у людей не те, и солома на крышах не по-залесски уложена, и повадка у народа другая. Не успеешь присмотреться к одному, как через трое-четверо суток опять увидишь новое: что город — то норов, что деревня — то поверье, что изба — то обычай!
Однако, по мере того как всё дальше отъезжал от дома любопытный залешанин, всё чаще открывалось ему под внешним несходством затаённое сходство, под чужим — своё. Стоило повнимательней вслушаться в невнятный будто бы говор — и становилось ясно каждое слово. Стоило ночь переночевать в незнакомом селе — и наутро уходил в путь, провожаемый родственными улыбками.
Пока добрались до Киева, Андрей успел утвердиться в мысли, что наперекор княжью и боярству, разодравшему Русскую землю на мелкие лоскутья, народ не забыл родства.
Но сумеет ли этот народ слепиться в одну громаду, стерев дробящие его различия? Управится ли с безурядицей, терзающей его, как терзает стиснутую стужей землю снежная непогодь? К чему прильнёт? В чём найдёт опору, чтобы отбиться от алчных, подступающих со всех сторон врагов-чужеродцев?
Андрей провёл онемелой от холода рукой по мёрзлым горбам бревенчатых венцов.
Первый сруб первой башни ещё мало кем знаемого города на лесном вятическом холме! Велик ли сруб? Хитро ли связан в углах? Метели, конечно, не уймёт, но и не рассыплется под её натиском, хоть с лица весь и побелел. За ним же хоть и в малом людстве, а оборонишься, как за щитом.
Великой силе противоставь хоть малую.
Среди всеобщего безурядья не отчаивайся, а уряди хоть то, что окрест тебя.
Собери около себя хоть немногих, но крепких и верных.
Не растекайся вширь: сожмись в кулак.
А наперёд взнуздай самого себя!
Сквозь непроконопаченные щели слышались человеческие голоса: это беседовали ночные сторожа, кроясь от вьюги внутри башенного сруба.
Один голос, молодой и несмелый, говорил так тихо, что за гулом снежной бури Андрей не разбирал слов.
— Невеста — что лошадь, товар тёмный, — внятно отвечал ему другой, старческий, наставительный голос.
— Есть о чём тужить! — лениво протянул третий, равнодушный. — Не будет Маланьи — будет другая...
Опять что-то забормотал молодой и несмелый.
— А ты наперёд спросись сам у себя, у своей совести, — продолжал назидать старик.
— Чего спрашиваться? — всё так же лениво выговорил равнодушный. — Был бы хлеб да муж, а к лесу любая жена приобыкнет.
— Пошто мутишь парня? — рассердился старик. — Тебе чужая болячка — почесушка, а ему своё горе — велик желвак. Жена — не рукавица, с руки не скинешь.
Белые струйки метели, за которыми мелькал в ночи будто чей-то неясный тёмный облик, захлёстывали угол башни и обвели Андреевы ноги быстро нараставшим кривым снежным гребнем, похожим на хвост кометы. Холод врывался под шубу и расползался по телу. Князь, передёрнувшись от озноба, шагнул к дому. Сотни морозных игл мгновенно впились ему в лицо.
Он снова вздрогнул, теперь уж по-иному — от неожиданности, — когда сквозь сощуренные, слипшиеся ресницы увидел косматую шапку и чёрные усы своего ключника Анбала.
— Чего шатаешься по ночам?
— Тебя стерегу, господине...
Отъезжая наутро во Владимир, Андрей строго-настрого наказал Петру Замятничу, чтобы к весеннему Юрьеву дню город был готов; князь-батюшка обещает прибыть к этому дню из Киева. Свои именины князь Юрий Владимирович желает справить нынче в полюбившейся ему Москве. А заодно хочет проверить своим хозяйским глазом, так ли её отвердили, как он велел.
Часть пятая. ТИШИНА
I
озади ещё восемнадцать лет. Подходила к концу третья четверть XII века.
За эти годы в летописях нет упоминаний о Москве. Она была ещё в стороне от той новой жизни, которая всё круче закипала в быстро мужавшем городе Владимире.
Не сбылось желание старика Долгорукого справить именины в Москве. Её новые стены, построенные по его приказу, так и не пришлось ему увидеть. Он умер в Киеве полгода спустя после их закладки.
Теперь полным самовластием всей Ростово-Суздальской земли, заботливо укреплённой, обстроенной и обогащённой Юрием, стал его сын Андрей.
В продолжение первых десяти лет своего княжения Андрей Юрьевич, по примеру родителя, глядит только в два конца: на северо-запад и на северо-восток — на ближайших исконных соперников: на Великий Новгород и на Булгарское царство. Ему не до Москвы.
Тем временем град мал древян на устье Неглинной зорко сторожит со своих лесных высот южные рубежи обширной Андреевой волости и, пользуясь годами тишины, неприметно копит силы.
II
Параня так и осталась жить в Москве.
Только теперь никто не звал её больше Параней. Да девичье полуимя совсем уж и не шло к строгому облику этой сорокалетней женщины, всё ещё несравненно красивой. В городе Москве, где Пётр Замятнич поставил себе двор рядом с княжеским, все величали её матушкой боярыней. В кругу же посадских людей, чьи избы лепились к наружному боку московских стен, она слыла Кучковной.
Заходила о Кучковне речь и в покинутом ею Владимире. Там за ней укрепилось иное прозвище. Её муж, боярин Пётр, живал на Клязьме больше, чем на Москве, и был у всех на виду. Среди бывших соседок боярыни её неожиданный и ничем не объяснимый отъезд из их стольного теперь города вызывал, конечно, частые пересуды. И когда нагнётся, бывало, одна к другой, чтобы выговорить свою последнюю догадку о странной Параниной доле, то непременно начнёт с таких слов:
- А наша-то московлянка...
Всё сходились на том, что не обошлось без Милушиного наговора. У Милуши с Петром как раз о ту пору, вскоре после отъезда Кучковны в Москву, пошла особенная любовь да дружба.
Но что же могла наклепать по-прежнему всесильная княгинина наушница Милуша на такую праведную затворницу и молчальницу, как Петрова жена?