— Паша! Что это у тебя?
На столе, пригашенный сумерками, мерцал золотой венец.
Телячий баул стоял раскрытый. Через его край свешивался кинутый кое-как вишнёвый пуховичок, из-под которого неряшливо торчал расшитый серебром угол чёрной бархатной пелены. Скомканный голубой шёлковый плат валялся рядом. Рука, только что доставшая венец, как видно, торопилась.
— Паша! Что ж молчишь? Что обомлела? Откуда у тебя такой? Давно ли? Что ж мне не показала? Вот диво-то! Ну и диво! Жемчугу сколько! А на стебле-то какое зерно! Лазоревое! Да какое уродоватое!.. Стой-ка! Где это я такое видела? Святые угодники! Да ведь это оно и есть! Княжое! Ну так и есть, оно! То самое, что купил Андрей Юрьевич давно ещё, когда боголюбовские палаты кончал себе складывать, у гостя у заморского, что на верблюдах приезжал. Да к тебе-то как попало?.. Ох, Паша, Паша! Ну и молчальница! Ну и тихоня!
Посадница погрозила пальчиком и залилась лукавым смехом.
— А ну-ка, примерь.
И она потянулась руками к венцу, чтобы подать его Кучковне.
— Не тронь! — почти беззвучно проговорила та, став перед столом и загородив собой венец.
Посадница попятилась.
Они молча, пристально смотрели друг другу в глаза.
— Ишь ты какая строгая! — заговорила наконец посадница и опять засмеялась деланным смехом. — Как есть княгиня! А я-то, дура, рядом живши, знать ничего не знала, ведать не ведала.
Она снова нехорошо хохотнула и, жеманясь, отвесила Кучковне низкий поясной поклон:
Уж ты, государыня княгиня, прости-помилуй меня, деревенщину, что я своими холопьими ручищами твоё государское узорочье полапала.
И, поджав губы, она всё так же жеманно, подражая дворцовому обычаю, поплыла к двери.
Кучковна остановила её.
— Что прикажешь, матушка княгиня?
— Довольно смеяться, — тихо выговорила Кучковна. Не время смеяться ни мне, ни тебе: кровь пролилась.
Посадница хотела что-то сказать, но, встретившись глазами с Кучковной, осеклась.
— Ты который год здесь, на Москве, рядом с моим двором живёшь? — спросила всё так же тихо Кучковна.
Который год? — Посадница оторопела от неожиданного вопроса. — Не упомню который. Сама небось знаешь. Чай, десять годов, а то и все двенадцать.
За двенадцать годов видала от меня зло?
Да что это ты, Паша? О каком зле говоришь? Никакого зла я от тебя не видела.
— И ты не твори мне зла.
— Да какое ж моё зло?
Тихий голос Кучковны смущал и даже пугал посадницу своей необычной, мертвенной ровностью.
Велико ли зло, ежели я одним глазочком на то взглянула, что твоей же рукой всем напоказ положено! А что без тебя распеленала, так и в том беды нет: ни стебелёчка не обломила, ни зёрнышка не отковырнула...
Не про то говорю, — перебила её Кучковна. — Что увидала, то про себя держи, а другим никому не сказывай.
— Да кому ж мне сказывать?
— Никому, — повторила Кучковна, — если не хочешь мне зла. Обещаешь ли?
— Дай крест поцелую, Паша!
— Не надо: поверю и так твоей совести. Удержишь ли язык?
— Да какая ж мне корысть сказывать?
— Тебе корысти нет, а мне... — Кучковна не договорила. — Того, что ты видела, — прибавила она, помолчав, — другой после тебя никто не увидит. И не выпытывай, откуда мне досталось. Одно скажу: не так доспалось, как думаешь.
Взгляд посадницы зажёгся любопытством. Она видела, что Кучковна не лжёт. Подступив к ней ближе, она спросила вкрадчивым шёпотом:
— Пётр?
— Что — Пётр?
— Твой Пётр... у княгини... унёс?
Кучковна ничего не ответила. Даже удивления не было в её неподвижном взгляде. От этого неживого взгляда посадницу мороз продрал по коже. Она заторопилась уходить. Кучковна опять её удержала.
Было уже совсем темно. В окошко заглядывали две крохотные звезды. Они то показывались, то скрывались и мигали так, будто их задувало каким-то вышним, не достигавшим земли ветром.
Кучковна заговорила всё тем же ровным, угасшим голосом:
— Стремянный не сказывал, что с Груней... и с Петром?
— Про Груню ничего не сказывал. А Груниного мужа и Петра видал.
- Где?
— В Боголюбове.
— На воле?
— Да.
— Оба на воле?
— Оба.
— А брат Яким?
— И Яким на воле. Стремянный видал, как Яким к княжому ключнику, к Анбалу, в дом входил.
— К Анбалу?
— Что удивилась? К Анбалу все ходят: сам князь не гнушается. Вот счастье-то какое Анбалово! Помнишь, Паша, какой он был, когда пришёл во Владимир, невесть откуда проситься к князю на службу? Тощой — щека щёку ест, на лохматой грудище сорочка насквозь протлела, ноги босые, все в струпьях. А сейчас!..
Проводив посадницу, Кучковна в темноте, ощупью уложила венец в баул. Потом вышла на лестницу и кликнула, чтоб подали свечу. Когда сенная девушка внесла огонь, первое, на что упал свет, было пятнышко детской крови на полу перед порогом. Оно уже засохло и казалось чёрным.
V
У старосты Ольховецкой деревеньки, где жила дочь воротника, была свояченица, по прозванию Жилиха, ленивая и бестолковая бабёнка, большая охотница ходить по чужим домам и разносить вести. Наведываясь частенько к младшей сестре, к Старостиной жене она угодила к ней и в тот памятный день, когда староста бегал в город к Прокопию с челобитьем на посадника.
Не успел староста вернуться домой, не успел рассказать жене о беседе с боголюбовским боярином, как Жилиха, не всё дослышав и не всё поняв, уж топала по мельничной плотине, загребая косолапой ногой, и всем встречным бабам говорила одно, многозначительно помаргивая подслеповатыми глазами:
— От князя милость!
Когда её спрашивали, какая милость и кому, она отмахивалась рукой и топала дальше, объясняя, что ей недосуг попусту балякать, что надо поскорее поспеть к себе на Кукуй, а то народ у них на Кукуе больно уж простой и если вовремя их не надоумить, то княжеская милость так мимо них и пройдёт.
На ручье Кукуе стояло всего три двора. Жилихе потребовалось немного времени, чтобы взмутить головы двум соседкам. Ошеломлённые соседки побросали все домашние дела и побежали в поле рассказывать мужьям, что князь дозволил или даже приказал всем вольным сиротам боярскую землю больше взгоном, то есть сообща, не пахать, яловок на боярские дворы не водить и боярские сады плетнями не оплетать.
А Жилиха уж спешила с ещё более приукрашенными вестями в Воробино. Из Воробина она побежала на Гостину гору. Ночь застала Жилиху в княжом Семёновском селе, откуда она ушла только на следующее утро, нашептавшись вдосталь со своей семёновской кумой, которую уверила, что о княжой милости вчера в городе весь день кликали прискакавшие из Боголюбова биричи [35].
Никаких биричей народ нигде не видал и не слыхал, словам Жилихи не придавали большой цены, да про неё скоро и забыли, однако же вести, разнесённые ею, были таковы, что никто не мог отнестись к ним равнодушно. На следующий день вся московская округа только и говорила, что о мнимой княжеской милости.
С особенным волнением толковали об этом в нагорном селе Кудрине, что раскинулось в стороне от других подмосковных сел и слобод, над речкой Пресней.
Там минувшей весной был скотский падеж. Село стояло до сих пор кругом опаханное, а на луговом берегу Пресни ещё не позаросли травой чёрные прогалины от костров, через которые перегоняли больную скотину. Овец убавилось вшестеро, и кудринские сельчане дошли до последнего отчаяния, ломая голову над тем, где набрать шерсти, чтоб отнести на боярский двор.
Когда вести о биричах докатились и до них, они сразу же послали старосту в город разузнать, что правда, что ложь, а когда он воротился, расселись, по обычаю, под дубом на сложенных брёвнах и, прислушиваясь, как где-то на Трёх горах кукует последняя кукушка, стали обдумывать всем миром, что делать дальше.
Рассудили так, что раз шурин боярина Петра Замятнича закован и увезён, стало быть и сам боярин не в большой чести, и хоть биричи ни о чём, слыхать, ещё не кликали, однако где дым, там и огонь, где квас, там и гуща: ежели весь народ говорит о княжой милости, так должна же быть в этом слухе хоть какая-то правда. Взвесив все эти доводы, мир решил шерсти не давать и на том стоять твердо.