Ветер вовлекал всё в свой полет — даже сновидения Кучковны. Он не давал рождаться новым снам: он дразнил воспоминаниями о снах, когда-то будто бы виденных, но и на них не разрешал остановиться, не дозволяя даже понять, был ли то в прошлом блаженный или зловещий сон. Сердце едва успевало замереть, предвидя готовый возникнуть знакомый, очень дорогой, за душу хватающий образ. Но этому образу не удавалось возникнуть. Его вытесняло томительное предчувствие другого, столь же близкого сердцу образа, который, так и не всплыв из потёмок, тоже уносился куда-то и мгновенно забывался, уступая место всё новым и новым и всё таким же мучительно неуловимым предвестникам невозникающих видений.
Вот зашумели ветки яблонь. Но Кучковне недоставало времени понять, что это яблони, что их рвёт ветер. Её сознания хватало только на то, чтобы мимолётно, беглым полувздохом отозваться на этот беспокойный, многозначительный шум. Да, да! Где-то когда-то прошумело вот точно так же, когда было... что было?.. и под этот шум должно случиться сейчас... что случиться? Ответ на оба вопроса был, кажется, готов, но отвечать было некогда, потому что муха застонала в паутине под потолком. Кучковне недосуг было сообразить, что это муха, но тонкий, заунывный стон вызывал новые, такие же тревожные вопросы, на которые тоже не удавалось ответить из-за ощущения холода на лице от ворвавшейся в окно струи ветра, не то напоминавшей о чём-то, не то предвещавшей что-то...
Вдруг всё изменилось.
В чём перемена, Кучковна не могла бы объяснить. Пожалуй, в том, что раньше всё неслось куда-то мимо неё, только задевая её попутно в своём движении, а теперь всё будто поворотилось и натекает прямо на неё. Какие-то нарастающие, близкие и всё ближе подступающие звуки... Чьё-то давно не слыханное, до слез родное, чистое дыхание обдаёт её теплом Чей-то давно жданный голос...
Она захлёбывалась тем, что так избыточно вбирала в себя поневоле, от чего готово было разорваться сердце, когда тот же, давно жданный голос произнёс у самого её уха отчётливо и нежно:
— Матушка!
Кучковна со стоном выдохнула давивший её воздух открыла глаза и столкнулась с проникавшим в неё взглядом близко поставленных, очень светлых глаз.
Прижавшись к ней, низко к ней наклонясь, сидела на постели её меньшая дочь — Груня. Концы хрустальных ряс, свисавших с запылённого парчового подзора Груниной раструбистой кики, касались лица Кучковны.
Ещё никто не проронил ни слова: ни Груня, ни стоявшая за ней Гаша, ни сама боярыня, но по лицам дочерей, а больше по их молчанию она поняла сразу что вот сейчас-то и вступила наконец в дом та главная беда, которая до сих пор грозилась только издали.
Кучковна приподнялась на локте. Дочери подхватили её под руки. Она встала с постели и внимательно оглянула весь покой, словно только что воротилась сюда издалека.
Светлица была вся пронизана полуденным солнцем. Кучковне она показалась похожа на зыбкий ковчег, который повис где-то в небесной пустоте, вскинутый гудевшими за стеной вихрями. Даже в узоре сосновых слоёв на стенах, знакомом до мельчайшего изгиба, мерещилось что-то роковое.
Она провела рукой по лбу. Сны ушли. Наступила явь. К Кучковне вернулись все её силы.
Она взяла Груню за плечи и, пристально глядя ей в глаза, сказала:
— Говори.
Груня подняла длинное, странно постаревшее лицо (она была ниже матери), приоткрыла губы, силясь что- то сказать, но только всхлипнула и, ткнувшись лбом в материнское плечо, затряслась от беззвучных рыданий. В выражении её глаз Кучковна успела уловить поразившую её смесь отчаяния с ожесточением, страха — со стыдом.
Она прижимала к себе плечи дочери и повторяла.
— Говори, Грунюшка. Не бойся говорить: легче будет. Но Груня, как всегда быстрая, вдруг выскользнула из объятий матери. Полуотвернувшись, закрыв лицо руками, пролепетала едва слышно:
- Потом скажу. — И кинулась к двери.
Мать удержала её за руку:
— Куда ты?
— К нему... Пусти, матушка.
— К кому?
— К Шимону.
Это было имя её мужа.
— Шимон здесь?
— В сенях, — еле выговорила Груня.
Кучковна только тут заметила, что Гаша подаёт ей глазами какие-то знаки. Она отпустила Грунину руку Та мигом выбежала вон. Кучковна двинулась было за ней, но Гаша заступила ей дорогу: она не сводила с неё глаз, стараясь разглядеть, вполне ли очнулась мать от недавнего беспамятства, довольно ли окрепла.
— Что с Шимоном? — твердо произнесла Кучковна.
— Весь посечен да поколот...
— Живой?
— Еле жив.
— Кто посёк?
— Не пойму, матушка. Груня говорит сам князь своей рукой.
— Князь? Своей рукой?
Снова будто ветер ворвался Кучковне в голову.
Князь! Мелькнули в памяти пересказанные Прокопием слова князя Андрея: «Кто ей люб, все останутся целы». Неужто обманывал? Почему не палаческой рукой, а своей? Посёк, поколол и не добил. И недобитого отпустил.
В этих мыслях была почти та же летучая неуловимость, что и в давешних снах.
— Не пойму я, — говорил Гашин голос. — Груня сказывает: пьяные покололи-потоптали, пьяные же отхаживали.
Пьяные? Кучковна знала: Андрей Юрьевич никогда не помрачал ума пьянством. И пьяных к себе не допускал. Как же так? Не мутятся ли опять мысли?
И этот глухой, нарастающий переполошный шум внизу, в доме, — чудится ли только или взаправду? И ещё другой шум, более далёкий, будто идёт великий обоз.
А Гашин несмелый голос то замолкал, то опять говорил:
— Груня сказывает: князь Шимона свалил. И сама ж сказывает: князя в живых нет.
— Кого в живых нет? Что говоришь, Гаша?
Мне-то, матушка, откуда знать правду? Груня сказывала; промыслили о князе.
Часть восьмая. ПОЖАРЫ
I
ом был полон таких шумов, точно и в него вломился ветер. Двери хлопали. Полы тряслись от беспорядочной беготни.
Ещё тревожнее были шумы, доносившиеся снаружи — с дворовой стороны: тележная скрипотня, визготня, стукотня, конский топ и людские вскрики, заглушённые нестройным гомоном многих голосов.
Внизу, в дверях сеней, мелькнуло рябое лицо боярской клетницы Луши. Заметив сходившую с лестницы боярыню, Луша смешалась, отвела глаза и юркнула назад в сени.
Кучковна, поравнявшись со слуховым оконцем, освещавшим лестничную клеть, увидела, что соседний, княжой, двор, уже много лет пустынный, кишит людьми: они сновали вокруг возов с увязанной в рогожи громоздкой кладью.
По коленчатым всходам княжого красного крыльца Поднимались два боярина в долгополых дорожных одеждах. Кучковна хоть смотрела на них со спины, мгновенно узнала обоих: муж и брат!
По наклону головы Петра Замятнича, по тому, как он приставлял к уху ладонь, видно было, что он внимательно вслушивается в речь шурина, Якима Кучковича, который, говоря, всё показывал руками и головой на их, боярские, хоромы. Их нагонял вприхромку посадник.
Выше, на верхней площадке крыльца, возился у входной двери огнищанин, стараясь всунуть ключ в потайную прорезь давно не открывавшегося висячего замка.
Кучковну вывел из оцепенения громкий хрип, долетевший из сеней. Она кинулась туда.
Груня с двумя сенными девушками суматошилась у печной лежанки — у той самой, где несколько дней назад отдыхал после завтрака Прокопий. На лежанке хрипел и бился в судорогах весь обвязанный Шимон. Девушки силились удержать его ноги, Груня — руки. Кучковна и Гаша бросились им помогать.
А тем временем в ворота княжого двора въезжала крытая повозка с длинным, пестро расписанным кузовом, запряжённая шестериком белых коней. Её окружали вооружённые луками вершники-булгары в круглых розовых шапках с широкими поперечными гребнями.
Когда повозка остановилась у крыльца, вершники спешились. Двое из них откинули ковровую завесу кибитки и, ловко подняв с подушек, бережно поставили наземь низкорослую женщину. Густая золотоцветная фата закрывала её лицо.