«И Владимир старый и Святослав, — продолжал он размышлять, — наведывались в эти леса только изредка, мимоходом: соберут с вятичей дань и уйдут. А нам и детям нашим с вятичами жить. Чтобы сделать их подлинно своими, надобно понасажать сюда поболее своей старой чади, нарезать дружинникам здешней земли, настроить в лесах монастырей, наделить и их землёй, огородом, ловищами и пожнями. А дружинник ли, монастырский ли игумен, как сядет на землю, сразу примется по-боярски соседей ломать: вот таких, что живут в этих срубах, что расчистили всем миром от леса то просторное ржаное поле.
До тех пор своё ненасытство будет тешить, покуда не поднимет их против себя же. После того уберётся боярин со страха в город, а в народе мигом восстанет срамило человеческое, волхв — волхвы кругом так и вьются, — и прельстит напоследок тёмных невегласов [7]. А там начинай всё сызнова! Так-то вот оно и идёт — петлями. Одно за другое цепляется и одно другому перечит!»
И в городах, особенно в залесских, где только что побывал Мономах, дела складывались не лучше.
Богат и цветущ бывал лишь тот город, где угнездится много бояр и торговых гостей. А боярство в Залесье было древнее, своевольное и владело обширными землями. И купцы, издавна торгуя с Новгородом и булгарами, вошли тоже в большую силу. В кладовые этих «лучших людей» стекалось всё городское «обилие».
На Клязьме вырос целый посад ушедших из Ростова каменщиков и боярских холопов. Их трудами Мономах, чтобы заслонить Залесье от опасной Рязани, срубил на этом месте город, назвав его «в своё имя» Владимиром, и по усвоенному им обычаю воздвиг в нём каменный храм.
Раздумывая о будущем этого нового ростовского пригорода, Владимир не сомневался, что нить жизни завернётся и тут всё в ту же роковую петлю.
Такой необычный для него унылый оборот принимали теперь всегда его мысли, как только давал он им полную волю. Это тяготило его. Он винил в этом свою старость. «Старой бабе и на печи ухабы», — пошучивал он над собой не без горечи. Но знал, что дело не только в старости.
А Кучко рассказывал тем временем про похороны Ходоты: как натягивали новый кафтан с золотыми пуговками на оцепеневшее тело, как пихали душистый шалфей в ледяной холод пазухи, как усаживали неповоротливый труп на скамью, подпирая парчовыми подушками. В этом зловещем обряде Мономаху померещилось сходство с тем, что сам он делал повседневно.
Жизнь около него, как всякая жизнь, неудержимо шла вперёд. Неизбежные во всякой жизни «петли» внутренних противоречий не смыкались в кольцо, а неприметно свивались в могучую пружину, готовую внезапным толчком изменить весь ход событий.
Владимир любовался, какими развилистыми и крепкими ещё на вид рогами уходит в вечернее небо изглоданный червями столетний вяз, которому никогда уже не зеленеть, и не примечал пробившихся на обочине дороги древесных сеянцев, которые непременно выживут, хоть и примяло их копыто княжеского жеребца.
Сейчас Мономах возвращался в Киев. Он предвкушал заранее, как ещё издали замерцают на днепровских высотах золотые главы дряхлого города. Это с малолетства знакомое зрелище всегда казалось ему праздничным, всякий раз зажигая его взгляд напрасными надеждами.
И ничего, кроме тусклой, будничной суеты, не мог он разглядеть, когда смотрел пять дней назад на гонки свежих брёвен, причаленные к песчаному берегу тихой Клязьмы, и на мокрых по пояс мужиков, которые, переругиваясь с плотовщиками, выкатывали из воды скользкое кряжье. Это были те самые беглецы из Ростова, те ремесленные «мизинные» люди, что ютились кое-как в неприглядном, необжитом и ещё непрочно сбитом пригороде, которому он, Владимир, не от любви, а только в угоду старому семейному обычаю дал своё имя.
Там, в этом новом городе, в кладке построенного им храма ещё не закаменел известковый раствор. Там не притоптана ещё по дворам луговая дерновина. Там крепко пахло сосновой стружкой. Мономах не чуял, что этим смоляным запахом дышит на него будущее. Он не вёл счета ни новым дернистым дворам, ни тайно копившимся в них новым силам. И, конечно, не предвидел, что вскоре доведён будет этот счёт до такого заветного числа, когда жалкий посад обернётся вдруг, как в сказке, стольным княжеским городом, откуда всего через полсотни лет родной Мономахов внук будет властно рядить и Киев и Новгород.
А ныне этому внуку, Юрьеву сыну, шёл всего только шестой годок. Когда намедни в Суздале Владимир Всеволодович сажал его верхом себе на колено, шустрый парнишка, чуть похожий на мать, на скуластую половчанку Аеповну [8], забавлялся тем, что выщипывал волоски из широкой дедовой бороды. И как-то странно кривил шею.
Его звали Андреем.
...За селом дорога вскоре расходилась надвое. Левая, более торная, шла вдоль опушки лиственной дебри вниз, в луга, к приречным, мокрым «кулижкам», и береговым подолом вела к броду. Правая, заросшая между колеями травой, спускалась по отлогой поляне розового вереска, а дальше, огибая разбросанные кое-где можжевёловые кусты, взбегала покатым подъёмом вверх и вступала в вековой сосновый бор. Он выдавался над всей лесной окрестностью высоким тёмным островом. До него оставалось не более версты.
Мономах велел Ивану Войтишичу ехать с дружиной влево и стать ночным станом за рекой, а сам, позвав с собой Фому Ратиборовича да Кучка, взял вправо и пустил коня вскачь. Крутой лесной холм, даривший над другими лесными холмами, манил его к себе ещё издали.
В частом бору уж собирались сумерки и было до угрюмости тихо. На дороге, где летом, видать, не бывало езды, сплошной упругий ковёр сосновой иглы глушил мерные броски двенадцати конских копыт.
Вдруг впереди, справа, сквозь непроглядную толчею векового краснолесья сверкнули огненные прорези. Последние, низкие лучи, брызгая промеж мелькавших голых стволов, бередили глаз и багряными бороздами кидались поперёк дороги.
Когда перед княжеским жеребцом разинулся внезапно овраг и сосны, отойдя в сторону, распахнули необъятную лесную ширь, приплюснутый шар жидкого золота уж заводил нижний свой край за дальнюю трёхголовую гору. Вся правая половина огромного неба пылала ровным янтарным заревом. Только одна распалённая прядь тончайших облачных волокон, взмывая куда-то вкось, горела в вышине жар-птицыным крылом.
VI
Мономах стоял на изголови высокой горы. Он заглянул вниз.
Справа двадцатисаженная лысая суглинистая круча, проеденная водороинами, уходила из-под оголённых сосновых корней в топкий раздол. По его широкому дну, заросшему сочным быльём, шатая береговую осоку, качая длинные волосья плавучих трав, вилась чёрная речонка Неглинная. Впереди холма, чуть поодаль, лизнув кривую песчаную косу, где сиротливо белел лошадиный череп, Неглинная бесшумно вливалась в Москву-реку, которая плавным изгибом подступала к самой горе и обходила её слева.
Левый склон, обращённый на полдень, был не так высок и крут, как правый, и менее дик. Островки мать-и-мачехи и полыни и жидкие кусточки жёлтого донника оживляли его жёсткий, овражистый скат. А вдоль его подошвы, отделяя её от реки, пестрел белой ромашкой сухой бугроватый луг, по которому пролегла разъезженная дорога к броду.
За Неглинной противоположный берег возносился широким откосом сплошного елового леса. Из-за его мохнатой стены, из заслонённого ею глубокого лога мягко поднимались и рытым бархатом уходили вдаль новые лесные гряды. За ними тонким пуховичком молочного тумана обозначался поперечный провал, куда ушла речка Пресня. А за ней, ещё дальше, уж по-ночному синевшее лесное море замыкалось трёхгорбым урочищем. Над ним рдела теперь только узкая кромка раскалённого ядра.
Левее, под обрывистыми бережками, Москва-река, отражая небесную огневую живопись, сияла пламенной щелью.
Владимир Всеволодович, следя за её течением, видел, как она, мало-помалу угасая, бежит куда-то очень далеко и, обогнув заложенные белой мглой луга, будто оттолкнувшись от высокого кряжа догорающих на закате кудрявых берёзовых гор, возвращается дугою назад, к нему под ноги.
8