Он смотрел на меня и ждал, пока я кивну головой.
– Молодец. А теперь скажи, что ты сам делал, когда был маленьким.
– Я не помню.
– А ты постарайся.
– То же, что и все.
– Играл, гулял, ходил на горшок?
– Ну да.
– Мало. Художник должен знать больше.
– Я не художник.
– Подай мне вон тот ботинок. А то мне тяжело вставать.
– Чуть что, блин, сразу – подай ботинок.
– А ты не кривляйся. Я с тобой разговариваю. Думай, давай, думай.
– Ну, я не помню уже… За девчонками в детском саду подсматривал, когда они писали.
– Уже лучше. Еще что?
– Маму ждал. Она позже всех за мной приходила.
– Неплохо.
– Сидел один в группе и смотрел в окно. А воспитательница говорила, что я ее со своей мамой достал.
– Какая она была?
– Высокая… Я не помню… У нее была такая толстая юбка в клеточку. Я однажды зашел в заднюю комнату, а она там стояла в ночной рубашке. У мамы тоже такая была. Она нагнулась и ударила меня по лицу. А я просто так зашел. У меня мяч туда закатился. Не с кем было играть.
– Ты ее ненавидел?
– Не знаю. Наверное. Мама сказала, что у нее мужа в Афганистане убили. Он был офицер.
* * *
Когда привозили новеньких, Генка все время выспрашивал – кто они и откуда. Говорил, что москвичам надо держаться вместе. Лохи пусть дохнут по одиночке. А сам был из Фрязино. И Пашка тоже призывался оттуда. Генка говорил – повезло. Уходили из одного военкомата, потом вместе в учебке, и здесь попали в одну часть. Не всегда так бывает. А я был из Подольска. Поэтому, когда появился Серега, Генка сразу ему сказал – не боись. Нас тут уже целых трое. В обиду тебя не дадим. Потому что Серега по-настоящему был из Москвы. Всю жизнь прожил на 3-ей улице 8-го Марта. Десять минут на автобусе до метро. Понятно, что болел за «Динамо».
– В жопу твоих ментов, – говорил Генка. – Все равно ни хрена играть не умеют. Скажи, Пашка. Не умеют ведь ни хрена играть?
Но Пашка молчал. Потому что он вообще говорил редко. Ходил вместе с Генкой везде, но сам почти никогда не разговаривал. Пожимал плечами и поправлял автомат.
– Так что, давай, воин, – сказал Генка Сереге. – Держись к нам поближе. А то оторвут жопу – будешь потом жалеть.
Но вчетвером мы воевали недолго. Когда садились в то утро в БТР, Генка смеялся над Серегой.
– Ни фига, воин. Мы все тут в свое время за клиренсом для танка ходили. А как ты хотел? На войне повоевать – и не узнать, что такое клиренс? Вон, у Пашки отец на флоте служил. Их там по первому времени заставляли якорь точить. Чтобы лучше входил в грунт. Прикидываешь? Напильниками. Скажи ему, Пашка.
Серега залез в БТР последним и закрыл люк:
– Жалко, что меня не взяли во флот. Я бы им штук сто якорей наточил.
– Не ссы, воин, – сказал Генка. – От судьбы не уйдешь. Полгода назад здесь целую бригаду морской пехоты положили. Тоже, наверное, радовались, когда призывались. Типа – будем плавать по морю. А люк, воин, ты напрасно закрыл.
– Почему?
– Потому что я с тобой еду. Ехал бы ты один – никто бы тебе слова, блин, не сказал.
– Не понимаю.
– Поймешь, когда граната в БТР попадет. Прожжет на хрен броню и внутри взорвется. А нас всех в куски разнесет, потому что давление в закрытом пространстве будет совсем другое. Ты физику, воин, когда-нибудь изучал? Или только дрочил у себя в туалете в школе? Дай-ка, Костя, я вот сюда сяду. Давай, давай, жопу подвинь. А ты, воин, люк открывай. Чего на меня уставился?
* * *
Честно говоря, я не знаю почему я нарисовал его пьяным. Может, потому что к тому времени уже нечего было там рисовать. Все, что было у Александра Степановича, я уже срисовал на бумагу. Всю его обувь, посуду, бутылки, книги, дурацкие статуэтки. Все, что он ставил передо мной. Больше рисовать ничего не осталось. И вообще скучно было сидеть. Потому что он отрубился, а я сидел перед ним и не знал – как оттуда уйти, и дверь за мной закрыть было некому.
Поэтому, когда я пришел с улицы, а у меня в комнате этот мужик – тут я, конечно, офигел немного. А Эдуард Михайлович говорит, что это сын Александра Степановича, и при этом так странно на меня смотрит, как будто это я его пригласил. Я захожу к себе в комнату и вижу, что он держит как раз этот рисунок, потому что я как дурак оставил его на столе. Хотел, чтобы Эдуард Михайлович его нашел и завелся. Мне нравилось его злить. А теперь я просто стоял перед этим мужиком и не знал, что мне делать. Потому что – кому понравится, когда твоего отца рисуют в таком виде? В смысле – когда он там отрубился, ну и вообще, валяется у себя в квартире как фиг его знает что.
Но он просто сказал, что его зовут Борис Александрович, и что он пришел со мной поговорить. И мы сели возле моего стола, и стали с ним разговаривать. Но рисунок он все равно продолжал держать. А сам спрашивал про Александра Степановича. Сказал, что ему завуч мой адрес дал, потому что он хотел поговорить со мной лично. Насчет своего отца, ну и вообще, насчет всего остального. А я ему сказал, что так вроде бы все нормально, но лечить его – типа Александр Степанович совсем не пьет – я не мог. У него же в руке был мой рисунок. Но он сначала на него почти не смотрел. Спрашивал – много ли в день получается и как часто. И я сказал, что всегда. Примерно две-три, но иногда может быть и больше. Под настроение. И он загрустил. А я сказал ему, чтобы он не расстраивался, потому что Александр Степанович – молодец. И что он мне рассказывает всякие интересные вещи. Но он от этого почему-то загрустил еще больше. Сказал, что хочет забрать его к себе в Краснодарский край, потому что там хорошо, и недалеко море. Но Александр Степанович не собирается уезжать. Говорит, чтобы он без него ехал в свою станицу Гостагаевскую. И что он вообще всегда был немного странный. Мог бы работать сейчас в министерстве в Москве, а вместо этого сидит здесь и пьет водку. И что много лет назад из него мог получиться большой художник – не хуже, чем Глазунов, и давно можно было бы всей семьей жить за границей, но он бросил живопись, а после этого бросил архитектуру, хотя в Москве в самом центре стоит его дом, и что его друг стал министром лишь потому, что это Александр Степанович за него делал какие-то там проекты, а сам даже не потребовал за них ничего, потому что он говорит, что ему вообще ничего не надо, что у него уже все есть. Короче, я там сидел у себя в комнате и слушал его, и не знал зачем он мне все это рассказывает, а он говорил, говорил, и все время смотрел на мой рисунок. Потом наконец замолчал, и мне стало слышно, как Эдуард Михайлович читает маме новое письмо в «Аргументы и факты». Но Борис Александрович видимо этого не услышал. Потому что он задумался очень сильно и просто сидел молча. А потом посмотрел опять на рисунок и сказал: