– Ты не монах, Андрюшка. Монах послушание держит, а ты прекословишь, хоть и молча. Будешь искусником, сейчас уже видно, но больших работ тебе не видать. Ни со мной, ни с кем другим после меня. Попомни!
Три года после того разговора так оно и было. Ни в Тверь, ни в Можайск, ни в Симонов монастырь, ни еще куда его не звали. А потом великий князь задумал к приезду митрополита поновить древний Успенский собор в стольном Владимире, и Феофана под рукой не оказалось. Крупнее этой работы на Руси не нашлось бы. Главный храм всей Залесской земли!..
– Ну здоров, блудный сын. – Гость наконец приметил его, прервал речь. Феофан был в дорожной накидке-вотоле и крепких сапогах. Рядом лежала сума. – Чего стоишь, садись. Места хоть и немного в вашей конуре, да, чаю, поместишься.
– Что так долго, Андрей? – Данила подвинулся на лавке.
– Здравствуй, Феофан.
– Воды глотни с дороги. Больше-то у вас ничего нету. Все общее, ни куска хлеба своего в кельях. Хотел и я когда-то монахом стать, на Афоне подвизаться. Да и хорошо, что не стал. Не сумел бы укротить себя. – В низкой полутемной келье густой голос Гречина гудел, как в бочке. – Попрощаться я зашел. В Серпухов иду. Князь Владимир, на смертном одре лежа, упросил поновить там обгоревший храм. Оттуда в Новгород поплыву, так что и не увидимся более. Навсегда ухожу из Москвы. Я ведь на тебя, Андрей, в обиде, сам знаешь. Воспользовался ты моей хворью. Если б не та немочь, владимирская роспись мне бы досталась. А ты бы мог и отказаться, пождать, пока я на ноги встану. Нет, не пождал… Ну да, теперь же только Андрейка Рублёв умеет лик Спасов и ангелов писать, никому иному не дано. – Феофан стал желчен. – Если князь Василий вспомнит обо мне, так и скажите: ушел, мол, иконный философ Гречин, забытый и оплеванный за все свои службы владетелю московскому.
– Да что ж говоришь-то, Феофан, – всплеснул руками Данила. В андроньевской иконной дружине он был старшим, но Гречин пенял отчего-то лишь младшему. – Славнее тебя на Руси нету изографа.
– Нету, так будет. Он вот, – показал пальцем в Андрея, – на мое место подбирается. Да я не ропщу. Пожил свое. Жизнь моя строптивая, мятежная. Ты думаешь, Данила, я не знаю, что зело тщеславен? Чести всю жизнь ищу! Да не только ее. Хотел добиться мирской славы через виденье и отображение Божественного света. Чтоб свет на моих иконах и росписях в оцепененье приводил! Чтоб в трепете перед величьем Бога повергались!.. – Голос Феофана возгремел, но тут же упал. – Обвык я на Руси писать светоносные образа – да все это не то. Что на деле тот Божественный свет узреть можно своими очами – разуверился. Сколь ни тщусь, не зрю его. На иконах пробела пишу, вохры досветла плавлю, а не верю боле, что свет тот неизреченный в самом деле есть!
– Безумие – пытаться увидеть свет, в котором Бог пребывает, – проговорил Андрей. – Смириться надо, а прочее – дело Божье.
Сказал и потупился под Феофановым взором. Гречин был премудр и богословием мог сыпать, как иные – шелухой подсолнушной. Чем всегда поражал не только простонародье, собиравшееся в церквах, когда там работал и сплетал словеса Феофан, но и книжных монахов.
Однако изограф не стал противоречить. Видно, и впрямь надломилось что-то в нем.
– А я и во всем мирском не вижу более света. Страшно мне стало, Андрюшка. К месту я тут прирос, а ведь раньше не мог долго усидеть. Дух вольный из меня вон вышел, Русь меня высосала. Да не Русь – Москва! Отяжелел я тут в заботах века сего, родней, имением оброс. Князь московский меня узами опутал, женой повязал. Вам, чернецам, того не понять, сколь родня женина дух отягощает. Да и какая родня – боярский род! Одно хорошо – Бог жену прибрал, в приплоде одна дочерь. С девкой видеться не дают, на порог дома не пускают. Не в чести у них такой сродник, философ мятежный. Замуж отдадут, и не узнаю за кого. Да я на них не в обиде. – Гречин махнул рукой. – Пущай спаривают девку с кем хотят. Хошь с татарином немытым.