Выбрать главу

Вдруг от земли мне в глаза ударил какой-то блеск. Лучик. Я встала и пошла на него. На земле лежало маленькое золотое сердечко. Может, оно и не было золотым, просто золотого цвета. У меня никогда не было украшений, и у мамы тоже. Я ничего в этом не понимала. Наверно, его потеряла та веселая девушка. Или другая. Я решила, что, может, кто-нибудь за ним придет. Снова села на свою лавочку и сидела, положив сердечко на раскрытую, вытянутую ладонь. Хозяйка будет проходить и увидит. Я любовалась им. Оно было такое трогательное. Может, я задремала. Только неожиданно заметила, что небо стало светлей. И стало холодно. Второй рассвет в моей жизни. Тот тоже был в конце мая, год назад, когда мы ехали на рыбалку на Сенежское озеро. Но вдруг показалось, что это было в другом мире, в другом времени. В другую эру. Потом мы с Севой так и будем говорить: «Все, что было раньше — до нашей эры». «Наша эра» началась летом 37-го. А сердечко так и лежало на моей ладони. Его хозяйка не пришла. Я зажала ладонь. Сердечко стало моим. Потом перешло к Тане. Все уходит! Проходит! Почему-то остаются вещи. Даже такие маленькие. Кажется, это называется «материальная культура». Я встала и пошла домой. Выйдя на Пушкинскую, я поняла, что еще очень рано. Людей не было. Дошла до нашей парадной. Толкнула дверь. Она оказалась запертой. Я не стала звонить. Подумала — вдруг папа вернулся? Зачем их будить? И потом — если я приду так рано, они поймут, что я не ночевала у Ани. Я перешла улицу и пошла по Леонтьевскому переулку. Как он теперь называется? Потом вышла на Герцена, свернула на бульвар и, медленно пройдя его, вышла к Пушкину. «Пушкин, тайную свободу…». Ах, как хорошо, что мы уже знали Блока. Что стихи живут в нас. Что они помогают. Я больше не чувствовала себя заразной. И ничего я не стеснялась. Было очень горько. И страшно. Но по-другому. Страшно не этих белоглазых и безглазых. Страшно узнать, что с мамой и папой. Но надо. И у меня еще есть Егорка. Я стала другой. И детство мое кончилось. В ночь с 27 на 28 мая 1937 года, на московском бульварном кольце, у памятника Пушкина…

Когда я во второй раз подошла к нашему дому, парадная была открыта… Наша дверь была замкнута. Я тихо постучала. Мне открыла Монаха. Она была одета, и голова повязана черным платком. Значит, собирается выйти. Так рано? Монаха шепотом сказала: «Потише, кажется, мама спит». — «А папа?» Она покачала головой: «Не приходил твой папа. Не приходил. А я на дачу. Как эти ушли, так мама сказала, чтобы я с утра привезла Татьяну Матвеевну и Игоря». Она, как все няни, Егорку называла Игорем, да и многие другие стали его так называть в школе и в доме. Она вытащила два чемодана из-под тахты и, стоя посреди передней, вытирала с них пыль. «А когда ушли они?» — «Да уж часа два или побольше. Мама после них все бегала, бегала по комнате, взад-вперед, взад-вперед. А потом вышла ко мне и сказала, чтобы я пораньше на дачу ехала, а то, не дай Бог, к ним заявятся. А ты что так рано вернулась от тетушки? Не спалось? Да, уж тут не заснешь». Она не дождалась моего ответа, и мне не пришлось начинать день с вранья. Чувство, что я меченая, заразная и это стыдно, прошло…

Я заглянула к маме. Она все лежала лицом к стене и сказала одно только слово: «Уйди». Теперь я поняла, что она боится говорить со мной. Не знает, что сказать. Может, ищет какие-то объяснения — не для себя, для нас. Ох, какая же она глупая и как мне ее жалко. Себя, Егорку — всех жалко. Про папу даже думать невозможно, так жалко. Но маму жалко больше всех. Глупая. Глупая. Ведь ничего объяснять не надо. Что тут можно объяснить. У всех так. Ну, не у всех, так у многих. А у других будет завтра. Нет, она хочет понять и чтобы мы поняли, потому что она партийная. Ну и что ж, что партийная? Что же теперь делать, ведь не стать же ей беспартийной? А объяснять ничего не надо. Я их ненавижу. Ух, как ненавижу. Кого? Белоглазого. Безглазого. Дальше мое воображение не шло. Даже к тем трем, что вчера были с Белоглазым и Безглазым, никакой ненависти я не испытывала. (стр. 275–283)

* * *

Вообще с ненавистью было сложно. Постепенно стал расширяться круг лиц. Но и только. Я возненавидела людей, что дают ответы об арестованных на Кузнецком мосту в доме 12. Тех, кто принимал передачи — 50 рублей — в окошке Лефортовской, Матросской тишины, Краснопресненской, Бутырок. В Ленинграде — в Крестах и в Большом доме. Следователя, который меня допрашивал. Комсорга, который выгонял меня из комсомола. Соседку, у которой пропала комбинация, и она на коммунальной кухне сказала, что я воровка, потому что «у них в семье все арестованные». С годами список рос, но это ничего не меняло. А, скажем, тех, кого газеты возносили, а потом кляли, будь то Ягода, Ежов и всех на бесчисленных портретах или, напротив, подсудимых на публикующихся процессах — нет. Я не испытывала к ним никаких чувств. Ненависти — тоже.