Весна с ее ароматами и птичьим щебетом — сказочные дни для родителей и малыша, нежившегося теперь на солнышке в картонной коробке. Мир преображался для Маруси в сплошное ликование, когда шагал рядом высокий, статный, с бронзовым профилем, в такт шагам вычеканивая сочиненные накануне строки, муж. А Рыська спал, нежась в тепле отцовских рук. Счастье — пронзительное, почти не переносимое. Страшно только, очень страшно. Когда дорогое хранишь — всегда страшно. Страшно богатею. Это нищему все трын-трава — терять нечего.
— Маруська, ты как лебедь белая, такая чинная, вальяжная, идешь, травинку грызешь, цветочки собираешь. А меня к делам тянет. Не могу я просто так, без дела гулять! Крышу у колодца починить надо? Этажерку для книг я почти закончил, собирать кто будет? Непорядок. Все горой навалено — неуютно как-то. Ты б салфеточку какую-нибудь, что ли, связала — отлично выйдет! Я дерево лаком покрою, а ты — кружевом. Вот и будет, где Толстому с Достоевским «на лаврах почить», — который раз подталкивал Арсений жену на стезю обустройства «гнездышка».
— Да ну их — салфеточки! Мещанство это. Только пыль собирать, — отмахнулась Маруся. Она была типичным человеком своего времени. Умела довольствоваться минимальным — чашкой чая, куском хлеба, а уж вазочки и картиночки просто презирала. В быту была непритязательна — набрала букет на лугу и сунула его в большую стеклянную бутыль, которую мать для вишневой наливки припасла. Выскребла полы добела — и порядок. Да и ведь правда — чудо как славно!
Но вот чего к чему стремилось и не могло вобрать в себя ее сердце — неизбывной, вечно новой прелести природы. Андрюше, едва ковылять научившемуся, то цветочек к носу сунет, то на птичку или пушистую гусеницу покажет:
— Смотри, сынок, в каком мире живем! Радость же одна…
Писала Маша о лесах и полях, тучках и паучках тонкие, славные рассказы, любимые ее друзьями. На курсах ее даже в шутку называли «Толстой в юбке». Но как-то Арсений бросил небрежно:
— Мило, очень мило. Для дамского альбомчика.
Маруся была не из тех, кто забывает обиду. Собрала свои тетрадки и развела за сараем костерок. Побросала и стихи и прозу. Рядом в коробке орал, видимо, протестуя, Дрилка.
— Ты что тут делаешь? Парня дымом моришь! — удивился Арсений, найдя жену за странным занятием. Подхватил сына вместе с «кроваткой». Присмотрелся: — Зачем бумагу палишь? Я ж над каждым клочком дрожу!
— Это моя бумага. Она испорченная.
— Как так «испорченная»?
— Писала я всякое. Стихи, рассказики — все там горит.
— И почему же ты аутодафе своим писаниям устроила? Да не кричи ты так, Дрилка! Поговорить же родителям не даешь! — отнеся на крыльцо коробку с зашедшимся ором сыном, Арсений вернулся, поднял присевшую у костра жену, встряхнул за плечи. — Зачем свое творчество палишь?
Она улыбнулась в его насупленное лицо. Брови смоляными стрелами разбегались от переносицы к вискам. Чистый демон.
— По причине отсутствия таланта, — съязвила, отвернулась и пошла к малышу, прекратив разговор. Он промолчал, подавив раздражение: «Вот уж характер! Упрямство и гордыня». Лишь бубнил свои стихи, написанные совсем недавно:
Кому написал, о ком грустил? Разве поймешь? Жене эти стихи он не читал.
Как ни славно жилось им тем летом, а уставали здорово, хорошо хоть обеды готовила бабушка. Не высыпались, очумев от криков Дрилки.
Арсений даже как-то сказал в минуту усталости жене:
— Похоже, наш малец пьет змеиное молоко.
Что-то его поэтическое чутье в крохотном человечке угадало. Гневный взгляд неулыбчивого мальчика, сморщенное в требовательном крике личико — приметы будущего характера. Ведь не улыбнется, не «загулит», как у них, народившихся, принято. Кто знает, что видится младенцам в первые месяцы пребывания на земле и не проходит ли перед ними, как и в последние минуты, вся их будущая жизнь? А, может быть, идет «загрузка программы» мировосприятия — определение главных векторов ориентации в мировом пространстве? Во всяком случае, казалось, что было явление на белый свет для Дрилки трудным и совсем не веселым.