Проходивший мимо этой пары тайный советник Клюев, наряженный в костюм восточного звездочета, навострил уши и услышал отдельные слова:
— … мою душу… это лучшее…
Пока княгиня шептала, взгляд художника из требовательного, гневного, настойчивого превратился почти в молитвенный.
Он схватил ее руку.
— Навсегда, правда?
Она кивнула, чуть улыбаясь:
— Навсегда!
— Бессмертна?
— О, да, да, да!
Андрей Попов покидал маскарад в странной для этого места задумчивости. Слуга сказал, что барин забыл взять трость. Тот не услышал, пошел без трости и слуге пришлось его догонять и чуть ли не насильно отдавать эту злополучную трость. Лицо княгини, улыбающееся, растерянное, гордое, сияющее, — стояло перед его глазами.
Через день он снова уехал в Италию. Его лучшие творения были еще впереди.
Деньги, полученные от князя Мятлева он употребил на строительство странноприимного дома, где одна из небольших комнат с голубыми штофными обоями и видом на Адриатику всегда была в его распоряжении.
Крестьянка-барышня
Злословили о соседях-помещиках. Почти все они были людьми старого толка и у молодых вызывали удивление, а часто и злую насмешку.
Иван Горецкий, который бывал в своем тверском имении крайне редко, предпочитая английские ландшафты, сказал, что более скаредного человека, чем его сосед Савел Степанович Прыгунов, — встречать ему не доводилось. Ключница Горецкого намедни покупала у них яйца, так Савел Степаныч самолично пустился в торги.
— Кого он бережет, так это кухарку.
Молодой граф Воронов привычно охорошился, пригладив блестящие черные волосы, — точно выступал перед парламентом. Ему, недавнему выпускнику Оксфорда, тоже все в деревне было в диковинку.
— Кухарку? Умеет экономить на продуктах?
— Да нет. Говорят, готовит ему какие-то необыкновенные крапивные щи.
Приятели посмеялись над кулинарными пристрастиями провинциальных желудков, а потом поспорили, решится ли Прыгунов продать свою кухарку (которая, по слухам, была ему более, чем кухаркой) за кругленькую сумму, или все же откажется.
В этой паре Горецкий представлял самый мизантропический взгляд на человеческий род, граф же Воронов был к человечеству менее суров.
— Не продаст, — настаивал он, вызывая взрыв иронии приятеля.
— Не продаст из-за щей?
— Там ведь еще что-то замешано. Даже у скряг иногда имеется сердце.
Но мрачно глядевший на человека Горецкий оказался в этом деле прозорливее. Когда он явился к Прыгунову и предложил ему за Лукерью Абрамову (так звали кухарку) сумму, которую дают за дюжего работника, Савел Степаныч дрогнул. Покряхтел, покрякал, поканючил, чтобы добавили ему несколько золотых рубликов, и продал-таки свою кухарку.
— На что вам, сударь, смею спросить?
Полюбопытствовал, почесывая круглую лысину, когда сделка уже состоялась.
— Захотелось, знаете, попробовать щец из крапивы.
Оба были злы и довольны. Савел Степаныч печалился о Лукерье, но радовался барышу. Иван Горецкий радовался, что его худшие предположения о людях оправдываются, но ума не мог приложить, что делать с приобретением. Это была сирота, воспитанная в доме Прыгуновых, по крестьянским меркам уже далеко не молодая.
Он велел старосте позвать Лукерью, когда та явится от бывшего своего хозяина. Лукерья шмыгнула в его кабинет, зареванная, в повседневной крестьянской одежде, но не в лаптях, а в матерчатых туфлях, пропыленных с дороги. Выгоревшие на солнце волосы и брови, но «уточкой» и светлые дурашливые ресницы на заплаканных глазах. Некрасиво же его «приобретение»!
Горецкий схватил со столика флакон с духами и на всякий случай опрыснулся. Потом строго сказал, что намерен дать ей вольную.
Лукерья заплакала безутешнее.
— Не оставьте сироту! Возьмите с собою! Пропаду я на воле.
Горецкому ничего не оставалось, как взять Лукерью в Москву и определить горничной, которая, по правде говоря, была ему совершенно не нужна. Он обходился услугами пожилого, туповатого, но преданного камердинера Василия. Однако работа ей нашлась. Лукерья стирала пыль с мебели, картин и статуэток, а также со старого черного рояля в гостиной, на котором Горецкий вечерами порой музицировал. Вела она себя тихо, он ее почти не видел и забыл о ее существовании.
Однажды, проходя мимо комнаты горничной, он услышал женское пение на французском языке. Пелась с детства известная ему озорная французская песенка, звучавшая неожиданно уныло и протяжно, с грустными повторами в конце куплета, напоминающими вздохи. Приглушенный женский голос был красивого низкого тембра. Горецкий, не стучась, вошел к горничной. Лукерья оборвала пение и испуганно вскочила с диванчика.
— Ты знаешь на французском?
— Меня выучила мамзель Жаннет. Гувернантка у господ Прыгуновых.
— Ну-ка, пойдем!
Горецкий привел Лукерью в гостиную и открыл крышку рояля, с которого она сегодня поутру стирала пыль, а он, читая сочинение по естественному праву, рассеянно за этим наблюдал.
Он заиграл песенку, занесенную в Россию скорее всего наполеоновскими солдатами. И они вдвоем пропели ее уже не уныло, а живо и даже бравурно, — как полагалось и как он певал ее в детстве. В некоторых местах Лукерья его поправляла. Нет, барин, тут не так. Не так вы поете! И Горецкому почти всегда приходилось соглашаться с ее замечаниями. Слух у нее оказался просто редкостным. Не зная французского, она точно усвоила произношение и вытвердила слова. И теперь, не боясь, что ее услышат, пела звучным и свежим контральто. Ну и Лукерья!
Горецкий окинул ее с головы до ног каким-то новым взглядом. На ней была допотопная «скуфейка», вытащенная Василием из старых «бабушкиных» сундуков. Но и она сидела на Лукерье ладно. Синий платок стягивал светлые волосы, оттеняя загорелое лицо с веснушками возле носа «уточкой». Робко опущенные глаза с густыми рыжеватыми ресницами. Пожалуй, что и недурна.
— Буду заниматься с тобою пением!
Он гулко захлопнул крышку рояля, ощущая прилив сил, какого давно не испытывал. Все же умеют французы зажечь! И сами, должно быть, обогревались этой песенкой в обледеневшей Москве.
Лукерья стояла потупившись.
— Да, и попроси Василия, чтобы нашел тебе что-нибудь поприличнее. Что ты ходишь в таких обносках? Впрочем, я сам распоряжусь.
Обещания Горецкий не забыл, и Василию было велено купить для Лукерьи кое-какой гардероб — как-то: платьица, ленточки, чулочки, косыночки и прочую ерунду, которая преобразила нашу крестьянку до неузнаваемости.
Василий, который принес покупки из модной французской лавки, увидев Лукерью, переодетой в «барское платье», долго бурчал, что барин испортит девку. Разве дело — наряжать крестьянку барышней.
Лукерья же и тут показала поразительную переимчивость. Вспомнила, как носила наряды кокетливая мамзель Жаннет, от скуки занимавшаяся пением с бедной способной сироткой, — и так же точно повязала шарфик.
Вечером следующего дня Горецкий ждал ее в гостиной, нетерпеливо перебирая ноты русских и французских романсов.
Лукерья вошла, и он обомлел. Молодая и красивая дама стояла перед ним, но не кукольно-жеманная и неестественная, а живая и трогательная в своей застенчивой робости.
Они вновь пропели что-то бравурное, повышающее жизненный тонус, который у Горецкого все последние годы был сильно пониженным. Мрачный взгляд на мир этому способствовал. Да и Лукерье не мешало чуть повеселеть.
Французские слова она запоминала мгновенно, а произношение у нее было, как у «мамзель Жаннет», то есть совершенно парижским, что Горецкий с первого разу отметил. А вот правильному произношению русских звуков ее приходилось учить.
— Что ты поешь с малоросским «г»? — досадовал Горецкий. — Слушай, как произношу я: гора, гореть, Горецкий. Произнеси же мою фамилию правильно!
Он по несколько раз заставлял Лукерью произносить собственную его фамилию, звучание которой в ее устах было ему приятно.
Лукерья же оказалась музыкальнее и говорила, что барин «не дотянул» или «спел не в лад».
Обоим музицирование доставляло громадное удовольствие. Василий давненько не видел, чтобы его хозяин так смеялся, так по-детски бегал за Лукерьей, которой вздумалось отнять у него ноты, так жадно и много ел за поздним ужином, угощая Лукерью красным французским вином и черной икрой.