Выбрать главу

Пение, напоминавшее скорее кашель, чем излияния влюбленной души, поразительно не гармонировало с настроением окружающих. Хозяин дома, прежде такой веселый, был печален; самая жизнерадостная из домочадцев, Анелька, тоже грустила: зато та, чьи уста до сих пор раскрывались лишь для резких замечаний да наставлений, пела. Из этого видно, что в мире радость никогда не умирает. Погаснув в одном сердце, она вспыхивает в другом.

Глава шестая

Корчма Шмуля

Было воскресенье. Над дорогой, обычно почти безлюдной, клубилась пыль, поднятая множеством телег и ногами набожных прихожан, шедших домой из костела. Временами нельзя было различить ничего, кроме серого неба да белесого тумана, который поднимался вверх, как дым пожарищ. Когда же пыль относило ветром в сторону, на дороге виден был длинный ряд повозок, телег, пешеходов. Порой на зеленом фоне полей мелькала белая лошадь, или чья-то плахта белела среди темно-коричневых сермяг, или алым пятном горел бабий платок рядом с темно-синим сюртуком. И эта живая цепь все время двигалась. Где вилась она змеей, где была прямая как стрела, а где рассыпалась в беспорядке на отдельные звенья и, наконец, впадала в образовавшийся на дороге затор, как ручей впадает в пруд. В этом месте уже не видно было красок окружающей природы — только желтела солома, серели доски телег да сливались в пеструю массу коричневые сукманы, желтые шляпы, женские платки и юбки ярчайших цветов.

Ветер разносил далеко стук колес, крики мужчин, визгливые голоса женщин, конское ржанье. Толчея эта происходила около большого белого строения с гонтовой крышей. Навес над входом поддерживали четыре довольно массивных столба, суженные кверху и книзу, а посредине — бочкообразные. Это была корчма, которую арендовал Шмуль, и здесь люди подкреплялись на обратном пути из костела.

У корчмы телеги стояли вплотную, так что задевали друг друга осями, и дышла одних втыкались в решетки других. Лошади, у которых к мордам были подвешены торбы с сечкой, изгибали шеи и, нетерпеливо двигая губами, тщетно силились дотянуться до корма и утолить голод. Те, которым больше повезло, совали морды в стоявшие перед ними возы и с наслаждением жевали чужое сено. Один гнедой мерин с облезлой спиной хотел последовать их примеру и, соблазненный запахом сена, все время пытался повернуть голову к стоявшей сбоку повозке. Но мерин этот, кривой на левый глаз, тыкался не в сено, а в морду сердитой лошаденке, и та визгливо ржала, прижав уши, и кусала бедного инвалида.

В довершение всего голодных и раздраженных лошадей атаковал рой мух. Надоедливые насекомые облепили им веки, морды, ноздри, и несчастные жертвы все время трясли голосами, били копытами в землю и хвостами отгоняли мух, что им, однако, плохо удавалось. Только привязанный впереди всех мерин, у которого от старости под глазами образовались глубокие впадины, а от тяжких трудов облезли бока и дугою согнулись передние ноги, стоял смирно, как будто дремал. Быть может, снились старику ясли, полные чистого овса, или то счастливое, быстро пролетевшее время, когда он жеребенком бегал на воле по сочной траве выгона и ластился к молодым кобылам, к которым он — увы! — в зрелом возрасте утратил всякий интерес.

В сенях и корчме полно было людей. Несколько девушек, выглядывая из дверей, пересмеивались и заигрывали с парнями, стоявшими снаружи, а те хватали их за руки и пытались вытащить из корчмы, подальше от бдительного ока матерей. Справа, у печи, разместились на лавке и стояли вокруг бабы. Слева и напротив входной двери за длинными столами сидели на скамьях мужчины. Между ними затесалась только одна женщина, вызвав этим дружное возмущение всех остальных, — разбитная, крикливая солдатка.

И посреди комнаты, где сесть было негде, тоже толпились люди, а в правом углу, за барьером, находилась буфетная стойка. Тут девушка-полька разливала водку, а жена Шмуля в черном атласном, но сильно заношенном платье подсчитывала, сколько с кого следует.

Всё здесь, и вещи и люди, носило на себе отпечаток переходной эпохи. Тут можно было встретить молодежь, всецело покорную обычаям и воле старших, и наряду с этим парня, который, развалясь, курил грошовую папиросу, пуская дым прямо в нос какому-нибудь почтенному хозяину. Среди соломенных широкополых шляп мелькали уже и картузы. Наряду с зелеными водочными стопками на столах попадались и граненые рюмки на высоких ножках — для сладких наливок и арака. Между пивными бочонками и бутылками с водкой стоял давно не чищенный самовар, а на нем — большой чайник с отбитым носиком.

Мужчины были в традиционных «сукманах», опоясанных широкими ремнями, или длинных кафтанах с роговыми пуговицами, без поясов, а некоторые даже в куртках и брюках темно-синего сукна. Женщины носили платочки или кисейные чепчики, синие сукманы с медными пуговками или городские кофты. Одни до сих пор еще, как в старину, выходя из костела, несли свои башмаки в руках, другие сразу обували их и не снимали до самого дома.

В этой толчее ни пальто управляющего, ни бурка эконома не производили ни малейшего впечатления. О помещике говорили мало, — больше о войте, солтысах или о собственных делах. Кое-где пьяные целовались со слезами, выжатыми из глаз скверной разбавленной водкой, или кто-нибудь из деревенских хозяев, подбоченясь, напевал куме:

Каська за печь, Мацек — за нею…

А чаще всего и громче всего слышалось:

— Ваше здоровье, кум!

— Пейте с богом!

Из корчмы в сени тянуло крепким запахом табака, пота и водочного перегара. Летела пыль. В шуме, напоминавшем жужжание пчел в улье, выделялся по временам крик веселого пьяницы, лежавшего на заплеванном полу между скамьей и буфетной стойкой:

— Ой, да дана!

Увидев его в таком состоянии, унизительном для человеческого достоинства, одна из сидевших у печки деревенских женщин сказала соседке, одетой по-городскому:

— Свиньей надо быть, а не мужиком, чтобы так валяться!

— Не впервой мужикам на полу валяться, — вмешался какой-то красноносый крестьянин в сером кафтане.

— Вот еще! Мой Юзик не стал бы ни за что! — перебила его женщина, одетая по-городскому.

— Что там ваш Юзик! — буркнул красноносый и рукой махнул. Потом устремил мутные глаза на стойку.

— Нет, вы погодите, кум, послушайте, — затараторила женщина, видимо стремившаяся походить на «городских». — Когда мой Юзик еще учился в школе, приезжает он раз домой, и, как только стал на пороге, я к нему прямо от горшков кинулась. Хочу обнять, а он, золото мое, как от меня шарахнется! «Не видите, что ли, мама, что на мне чистенький мундир?» — «Вижу, сынок». — «Ну, так не надо за него грязными руками хвататься, а не то он ни к черту не будет годиться!» Я ему говорю: «Так скинь мундир, сынок, чтобы я могла тебя обнять». А он: «Да у меня, матуля, и рубашка хорошая, вы ее запачкаете…»

— Ох, задала бы я своему, если бы он мне такое ляпнул! Показала бы ему мундир! Кровью он бы у меня умылся! — воскликнула женщина с рюмкой в руке.

— Ну, и что же вы, кума? — осведомилась другая, косоглазая.

— Вот слушайте, сейчас вам все расскажу. Говорю я, значит, Юзику: «Ладно, сынок, я сейчас умоюсь». А он достает из сумки, что висела у него через плечо, мыло в серебряной бумажке и подает мне. Верите ли, когда умылась я этим мылом, от меня так пахло, что даже перед людьми совестно было…

Бабы слушали, качая головами, и одна отозвалась:

— Видно, зря ты хлопца посылала в школу! Иной панский ребенок и батраку не всегда скажет такое, как твой Юзик матери отрезал.

— Что правда, то правда! Не стоит их в школу посылать! — поддержали ее другие бабы.

— Да вы погодите, кума, послушайте! — возразила рассказчица. — Будь у меня другой сын, я бы его не посылала, но Юзик… Ого! Ходили мы с ним как-то в плебанию, и его преподобие дал ему книжку, где по-латыни напечатано, — так читал он по ней без запинки и его преподобию потом все объяснил, что и как там написано. Ксендз даже ахнул и говорит: «Если бы я в молодые годы так знал по-латыни, я ничего бы не делал, только в потолок плевал».