Выбрать главу

Затем я отправился на машине в поселок, купил семян для газона и, вспомнив, что жена заказывала мне купить бриошей, поехал на Двадцать седьмое шоссе в гастрономический магазин. Как описать субботний вечер в этом магазине, не прибегнув к помощи кинокамеры! Язык наш традиционен, он сложился в результате многовековой практики общения. А в кондитерском отделе, где я стоял в очереди, казалось, все традиции (если не считать самих булочек и пирожных, выставленных под стеклом на прилавке) были нарушены. Нас было человек шесть или семь, и все мы ждали, когда стоявший впереди старик справится со своим длинным списком. Я заглянул ему через плечо и прочитал: «Шесть яиц. Закуски».

Он заметил, что я читаю его документ, и жестом благоразумного картежника прижал его к груди. Любовная песня, которую передавали по радио, внезапно оборвалась, и на смену ей пришла ча-ча-ча. Стоявшая передо мною женщина начала застенчиво поводить плечами и переступать с ноги на ногу, в такт музыке. «Хотите танцевать, мадам?» — спросил я. Она была некрасива, но я протянул ей руки, она скользнула между них, и минуты две-три мы с ней протанцевали. Чувствовалось, что она очень любит танцевать, но что ей с ее лицом дурнушки нечасто удавалось получить приглашение на танец. Затем она вдруг густо покраснела, выскользнула из моих рук, перешла к витрине и стала в упор разглядывать бостонские булочки с кремом. Но я чувствовал, что мы с ней взяли верное направление, и, уплатив за бриоши, сел в машину в приподнятом состоянии духа, которое не покидало меня всю дорогу. На углу Эйлуайвз-лейн меня остановил полицейский и заставил пропустить процессию. Первой шла носатая девушка в сапогах и шортах, подчеркивающих изумительную форму ее бедер. На голове у нее был нахлобучен гусарский кивер. Она шагала, размахивая алюминиевой палочкой. За ней шла другая девушка, с еще более изумительными и пышными бедрами. Она шла, выставив свой плоский живот далеко вперед, что придавало ее позвоночнику какой-то фантастический изгиб, а сама она, казалось, с брезгливой скукой смотрела сквозь свои бифокальные очки на эту непомерно выдвинувшуюся часть своего тела. Затем следовал духовой оркестр, состоящий из мальчишек, среди которых там и сям были вкраплены седые ветераны. Оркестр играл «Кейсоны шагают вперед». Это бессмысленное шествие, без знамен, без видимой цели, без определенного направления, показалось мне ужасно забавным, и я смеялся всю дорогу домой. А жена почему-то грустила.

— Что с тобой, милая? — спросил я.

— Ничего, просто порою я сама себе кажусь персонажем какой-то телекомедии, — сказала она. — Понимаешь, я не урод, одеваюсь со вкусом, мои дети обаятельны и полны чувства юмора, но все время у меня это ужасное ощущение, будто я существую только в черно-белом и что меня можно в любую минуту выключить. Это-то и ужасно, что тебя могут вдруг взять и выключить.

Моя жена часто горюет о том, что горе ее недостаточно горько, и печалится оттого, что печали ее недостаточно печальны. Она оплакивает свои невзгоды за то, что они недостаточно сокрушительны, а когда я пытаюсь объяснить ей, что, быть может, самая ее грусть по поводу неполноценности ее грусти — новый оттенок в палитре человеческого страдания, она все равно не желает утешиться. Это верно, что порой мне приходит в голову мысль от нее уйти. Я могу представить себе жизнь без нее и без детей, я мог бы обойтись без привычного круга друзей и приятелей, но с газоном и цветником, но с жалюзи на веранде, которые я столько раз собственноручно чинил и красил, но с дорожкой, которую я сам выложил кирпичом, змейкой ползущей от боковой двери дома к кустам роз, которые я же и посадил, — со всем этим расстаться я бы не мог. Таким образом, хоть звенья, составляющие мою цепь, выкованы из масляной краски и дерна, они достаточно прочны, чтобы, удержать меня здесь до самой моей смерти. Впрочем, я был признателен жене за то, что она ощущала всю иллюзорность окружающего ее мира. Ведь и магазин на Двадцать седьмом шоссе, и гадюка, и записка в банке из-под крема для обуви — все это были создания чьей-то безудержной фантазии. По сравнению с ними самые дикие полеты моего воображения обретали плоскую буквальность записей в конторской книге. Мне нравилось играть с мыслью, что внешние проявления жизни обладают свойствами сновидения, в то время как в сновидениях мы обнаруживаем все достоинства упорядоченного и стабильного мира.

* * *

Я вошел в дом и застал в кабинете женщину, которая приходит к нам убирать: она курила украденную у меня египетскую сигарету, склонившись над обрывками порванного письма, которые она выудила из корзинки для бумаг и пыталась соединить вновь.

Вечером мы с женой отправились обедать в Горибрукский клуб. Я просмотрел список членов клуба, не нашел в нем имени Нилса Югструма и стал гадать — повесился он или нет? Было бы из-за чего! Вечер прошел как обычно. Грейси Мастерс, единственная дочь миллионера, возглавлявшего похоронную фирму, танцевала с Пинки Таунсендом. Пинки был только что выпущен на поруки за пятьдесят тысяч долларов. Ему инкриминировались какие-то махинации на бирже, и, когда судья назвал сумму залога, Пинки извлек из кармана бумажник и выложил пятьдесят тысяч долларов. Я протанцевал несколько танцев с Милли Сэрклиф. Играли «Дождь», «Лунный свет на Ганге», «Когда красная малиновка скачет гоп-гоп-гоп», «Пять футов два дюйма и голубые глаза», «Ранним утром Каролина» и «Арабский шейх». Казалось, мы пляшем на могиле общественного порядка. Но если считать дух, царивший на вечере, за революционный, то где же новый день, где мир будущего? Оркестр исполнил «Лину из Палестины», «Я пускаю мыльные пузыри», «Луисвилль Лу», «Улыбки, улыбки» и снова «Малиновку гоп-гоп». Мы и в самом деле скакали как безумные, но я заметил, что оркестранты, вытряхивая из инструментов слюну, неодобрительно качали головой. Милли вернулась к своему столику, а я встал у дверей. Отчего, отчего, думал я, мое сердце сжимается всякий раз, когда люди расходятся по местам после танцев? Отчего мне становится так грустно, когда я вижу, как тень от скалы захватывает все большую и большую область песка и моря и публика начинает собирать свои разбросанные по пляжу вещи: полотенца, сумки, надувных крокодилов и купальные шапочки? А сердце мое и в самом деле сжимается при виде этих нетрагичных расставаний, словно это сама безмятежность жизни убывает у меня на глазах.

Как бесцеремонно, однако, обходится с нами время, лишая нас привилегий стороннего наблюдателя! Всего минуту назад мы наблюдали вон за той парочкой, болтающей на скверном французском языке в вестибюле отеля «Гранд Бретань» (Афины), а теперь, глядишь, эта парочка — мы сами! Кто-то занял наше место за пальмой, растущей из кадки, или укромный уголок, облюбованный нами в баре, и теперь мы сами на виду и должны искать новой точки, чтобы продолжать свои наблюдения. Я силился понять не цепь событий, а их сущность, это не поддающееся расшифровке столкновение случайностей, из которого возникают то восторг и экзальтация, то отчаяние. Чего мне хотелось — это дать моим сновидениям права гражданства в этом бессвязнейшем из миров. Все это, впрочем, ничуть не отразилось на моем настроении. До часу ночи я танцевал, пил и рассказывал анекдоты у стойки, а потом мы вернулись домой. Я включил телевизор, и реклама, как, впрочем, все в этот день, показалась мне ужасно забавной. Молодая женщина чрезвычайно интеллигентным голосом добивалась у зрителей, не беспокоит ли их запах мокрого меха. «Соболья накидка, стоившая вам пятьдесят тысяч долларов, попавши в проливной дождь, — утверждала девица, — способна издавать больше зловония, нежели старая гончая, прогнавшая лису по болоту. На свете нет ничего хуже запаха мокрой норки. Даже легкий туман, упав на каракуль, оппосум, виверру, куницу или какой-нибудь другой менее драгоценный и прочный мех, может вызвать зловоние, подобное тому, какое исходит из дурно вентилируемого помещения львов в зоопарке. Вы можете избежать конфуза и беспокойства, своевременно применив эликсиркол…»