Фигурному катанию матушка моя выучилась еще в Сент-Ботольфсе, маленьком городке Новой Англии, откуда мы все родом. Должно быть, нынешняя ее страсть к танцам на льду — всего лишь символ ее приверженности к прошлому. Ибо с каждым годом она все острее тоскует по уходящему провинциальному миру своей юности. Здоровье у нее, как вы сами понимаете, железное, но всякие новшества она переносит с трудом. Однажды я было устроил ей поездку к родственникам в Толедо. Я привез ее на аэродром в Ньюарк. Зал ожидания, его сводчатый потолок, светящиеся рекламы, нескончаемое оглушительное танго, под звуки которого разыгрывались трогательные, а подчас и душераздирающие сцены прощания, — все это произвело на мою матушку впечатление довольно тягостное, а ньюаркский аэропорт, столь непохожий на железнодорожный вокзал в Сент-Ботольфсе, показался ей неприглядным и лишенным какого бы то ни было интереса. И в самом деле, таким ли должен быть фон для разлук и прощаний?
Полет откладывался, и нам предстояло провести еще целый час в зале ожидания. Я взглянул на мать: она вдруг осунулась и постарела. Через полчаса у нее началась одышка. Приложив к груди руку с растопыренными пальцами, она время от времени судорожно вздыхала, как человек, испытывающий острую боль. Лицо ее покраснело и пошло пятнами. Я делал вид, будто ничего не замечаю. Но вот наконец объявили посадку; матушка поднялась с места и воскликнула: «Вези меня домой! Если уж умирать, так не в летающей машине!» Я продал билет и повез свою матушку домой, на ее квартиру, а о случившемся припадке не рассказывал никому. Но эта капризная, или, если угодно, неврастеническая боязнь авиационной катастрофы, которую испытывала моя мать, открыла мне глаза на многое: я увидел, как возрастает с годами число опасностей, подстерегающих ее на каждом шагу, — сколько их прибавилось, этих подводных рифов, этих хищных зверей, готовых ринуться на нее из засады! Как неожиданны, как причудливы пути, которые ей приходится выбирать теперь, когда границы мира раздвигаются все шире и шире, а самый мир этот становится все непонятнее и все неприемлемее для нее!
Мне в ту пору летать приходилось довольно часто. Дела требовали моего присутствия то в Риме, то в Нью-Йорке, то в Сан-Франциско, то в Лос-Анджелесе, и я, бывало, чуть ли не каждый месяц перелетал из одного города в другой. Летать мне нравилось. Нравилось любоваться свечением неба на огромных высотах. Мчаться с запада на восток и следить из окна самолета за тем, как ночь шагает по материку. Представлять себе, как женщины Нью-Йорка, накормив семью ужином, моют посуду, тогда как часы на моей руке показывают четыре по калифорнийскому времени и наша стюардесса вот уже второй раз предлагает желающим джин, коктейль и виски. К концу полета становится душновато. Вы устали. Золотая нить в обивке кресла ни с того ни с сего начинает царапать щеку, и вам на минуту кажется, что вас забыли, забросили, и вы по-детски дуетесь на весь мир; все вам дико, и все вам чужие. Разумеется, кое с кем из пассажиров вы познакомились, среди них оказались и приятные собеседники, и докучливые говоруны. Однако сколь ничтожны и прозаичны, в общем-то, дела, заставляющие нас взмывать над землей! Вон та старая дама летит через Северный полюс в Париж, чтобы вручить своей сестре банку телячьего студня. А ее сосед — коммивояжер и торгует стельками из синтетической кожи.
Однажды, когда я летел на запад (мы уже перемахнули через Скалистые горы, но до Лос-Анджелеса оставался час пути, и мы еще не начали снижаться и были взвешены на такой высоте, что потеряли уже всякое ощущение домов, городов и людей, над которыми пролетали), однажды я увидел внизу слабое мерцание, пунктирную полоску света, подобную полоске береговых огней. Но в тех широтах никакого морского берега быть не могло, и я понимал, что так никогда и не узнаю, что означала эта светящаяся дуга — край ли пустыни, крутой обрыв или дорогу в горах? Таинственный свет этот, увиденный с такой высоты и на такой скорости, казалось, возвещал о возникновении нового мира и одновременно деликатно намекал на мою принадлежность к миру уходящему, на мой возраст, на мое неумение разбираться в том, что происходит у меня перед глазами. Это было приятное чувство, без малейшей примеси горечи — я словно сам себя застиг врасплох на половине пути, где-то в среднем течении ручья, дальние колена которого, быть может, окажутся когда-нибудь доступными моим сыновьям.
Итак, я любил летать, и тревоги, одолевавшие мою матушку, были мне неведомы. Это моему старшему брату, ее первенцу и фавориту, суждено было унаследовать ее решимость, ее упрямство, ее столовое серебро и — до некоторой степени — ее эксцентричный характер. Однажды вечером мой брат — а мы вот уж год почти как не виделись, — однажды вечером он позвонил мне и напросился к обеду. Я с радостью позвал его к себе. В половине восьмого он снова позвонил: он был внизу (мы живем на одиннадцатом этаже) и просил меня спуститься. Я решил, что он хочет сказать мне что-то с глазу на глаз, но нет, как только мы встретились в вестибюле, он тотчас вошел со мной в лифт. Когда за нами закрылись дверцы кабины, я заметил те же симптомы страха, которые наблюдал у матери на аэродроме. На лбу у него выступила испарина, он дышал тяжело, словно запыхался от быстрого бега.
— Что с тобой? — спросил я.
— Я боюсь лифта, — печально сказал он.
— Но чего ты, собственно, боишься?
— Боюсь, как бы не обрушился дом.
Я засмеялся, и это, должно быть, было жестоко с моей стороны. Но уж очень смешной показалась мне картина, представшая перед моим мысленным взором: здания Нью-Йорка, как кегли, со стуком валятся друг на друга! Дело в том, что взаимная зависть издавна пронизывала наши отношения, и где-то в глубине души я считал, будто брат зарабатывает больше меня и будто у него вообще всего больше, чем у меня. И как ни огорчительно для меня было видеть его таким — униженным и несчастным, приятное чувство превосходства невольно шевельнулось у меня в груди. Казалось, в подспудном соревновании, составлявшем смысл наших отношений, я вырвался на целую голову вперед. Он старший, он — любимец, но сейчас, видя, как он мается в лифте, я думал о нем только одно: «Вот он, мой бедный братишка, измученный заботами и тревогами бытия». Прежде чем войти в комнаты, он был вынужден остановиться, чтобы перевести дух. Этот страх, по его словам, мучил его уже больше года. Он начал ходить к психиатру. Насколько я мог судить, особой пользы эти посещения ему не принесли. Как только он вышел из лифта, все неприятные симптомы как рукой сняло: впрочем, я все-таки заметил, что он старается держаться подальше от окон. Когда он поднялся, чтобы уйти, я из любопытства вышел с ним на лестничную площадку. Лифт поравнялся с нашим этажом, брат повернулся ко мне и сказал:
— Боюсь, что придется спуститься по лестнице.
Не спеша мы прошли с ним все одиннадцать этажей. Он не отрывал руки от перил. Мы простились в вестибюле, я поднялся к себе на лифте и рассказал жене о последней причуде брата.
— Ему кажется, что дом вот-вот обвалится, — сказал я.
Узнав о страхах, обуревавших брата, жена, подобно мне, и удивлялась и огорчалась. Вместе с тем обоим нам его опасения казались ужасно забавными.
Но ничего забавного не было в том, что месяц спустя брату пришлось расстаться с фирмой, в которой он служил, — она переехала в новое здание на пятьдесят второй этаж. Чем он объяснил свой уход, я не знаю. Знаю только, что он проходил без работы целых полгода, пока ему не удалось подыскать себе место в конторе, расположенной на третьем этаже. Однажды в зимние сумерки я увидел его на перекрестке Медисон-авеню и Пятьдесят девятой улицы. Умный, воспитанный, прилично одетый, он стоял в толпе себе подобных и ждал, когда зажжется зеленый свет. А я подумал: «Сколько их здесь, таких же, как он, чудаков! Скольким из них приходится вот так продираться сквозь дебри собственных нелепейших предрассудков, скольким из них улица, через которую им предстоит перейти, представляется бешеным потоком, а шофер, сидящий за рулем приближающегося к перекрестку такси, грозным ангелом смерти!»