— Извольте! Вам нужно «жалких» слов? Да, я развратил эту девочку… тогда же, в день приезда… Выражаясь вашим языком, я узнал ее тайну… Ха-ха!.. Ничего нового… уверяю вас… Ха-ха!.. Куда же вы?.. Ха-ха-ха!
Но Иван Григорьевич, бледный от негодования, круто повернулся и быстро зашагал к парку.
Володя грустно посмотрел ему вслед и молча побрел к оврагам. Он брел медленно, почти тащился, как тяжело раненый зверь, испытывая невероятную тоску, наполнявшую ему грудь мучительною болью. Он даже не пытался определить, отчего страдает: настолько велико и всеобъемлюще было это страдание.
Ему хотелось крушить и ломать направо и налево, и он с особенным наслаждением обламывал толстые сучья, попадавшиеся ему на пути. Так пробродил он без цели, пока не стемнело, и совершенно усталый и разбитый воротился домой. Стараясь пройти к себе в комнату незамеченным, он столкнулся невзначай с матерью. В коридоре было темно. Вдруг он почувствовал, что ее теплые, полные руки привлекают его голову.
— Ну, поди, поди, упрямый! — сказала она, целуя его в макушку. — Прости твою маму. Я и сама теперь вижу, что не хорошо сделала, что вмешалась не в свое дело. Горбову я пригрозила лишением аренды, а он совершенно озверел: представь, тотчас же побежал ее искать и бить еще больше… Куда ты? Не беспокойся: они уже помирились… И Саша, кажется, немного успокоилась… Знаешь, такая странная стала… словно автомат какой: что ни спросишь, отвечает: да-с! нет-с! Просто жутко даже!
Раиса Васильевна передернула в темноте плечами.
— И совершенно стала вся, словно баба деревенская: говорит и кланяется, как баба… Пришибленная какая-то… И совсем ничего такого, как Иван Григорьевич говорил, в наших девушках нет… Я нарочно присмотрелась… У всех у них какой-то инородческий тип… какая-то вульгарность и неразвитость… Что с тобою? Ты все еще дуешься?
— Пусти меня, мама!
— Но что с тобой?
— Я гадок себе, мама! Пусти меня! Не спрашивай меня, но запомни, что я — негодяй!
Он задыхался от бурных слез, теснивших его грудь.
— Володя! Мой друг! Ради Бога, откройся мне, положись на мою опытность! — шептала Раиса Васильевна, ведя сына за талию в его комнату.
Ему было приятно прикосновение ее любящей руки.
— Мама! — вырвалось у него из глубины наболевшей души. — Я ничего не знаю! Понимаешь, я ничего не знаю…
— Чего ты не знаешь, мой друг?
— Жизни… себя… всего…
В окна на них смотрела черная осенняя ночь.
— Я не могу так жить… Сейчас кажется хорошо, а через мгновение волосы рвешь на себе от отчаяния… Жизнь мама, обман и ложь… Кто-то обманывает нас, мама… Я — не подлец… Я так не могу жить… Я лучше…
Его глухие рыдания слились с ее нежным шепотом.
Иван Григорьевич уехал на другой же день к немалому удивлению Раисы Васильевны, которая не могла добиться от репетитора никакого путного объяснения.
Над домом повисла давящая атмосфера. Володя внезапно замкнулся в себе и сделался несообщителен. Даже матери он избегал, стыдясь перед нею за невольный порыв своего отчаяния.
По видимости все обстояло благополучно: только прекратились вечерние прогулки Володи к оврагам.
В середине августа березки уже сплошь пожелтели и пускали листья по ветру. Луга, поля и огороды казались опустошенными. Повеяло свежестью от реки и прудов.
Однажды после полудня со стороны Горбова донеслось резкое, неприятное пение женских голосов. Все ходили «смотреть на Сашу» и возвращались печальные.
Говорили:
— Сидит, как приговоренная!
И вздыхали.
Это было в субботу, а в воскресенье днем молодых обвенчали в соседней сельской церкви. Венчалось разом восемь пар.
Вечером у Горбова открылся целый бал. Окна были открыты настежь, и оттуда неслись бойкие, залихватские звуки гармоники. Кто-то играл с душой и пониманием момента.
Иногда вдруг бесшабашная плясовая обрывалась, и несколько меланхолических аккордов и рыдающих переборов, будто невзначай, вырывались из звучного инструмента и хватающим за сердце диссонансом падали из общего с свадебного гула.
В горенке с низкими потолками танцевали кадриль и лянсье. На двор то и дело выходили пьяные мужики и бродили под навесами, натыкаясь на стойла и телеги и нецензурно ругались.