— Конечно, в природе есть что-то такое… непостижимое, — размышлял Федоров на другое утре, испытывая головную боль. — Купина, конечно, вздор, и поп хитрит… но…
От всего вчерашнего разговора у наго вырастало в душе какое-то новое и прочное «но».
За тонкой дощатой стенкой в кухне, где помещалась хозяйка с семьей (комнаты сдавались жильцам) шла обычная возня.
Слышен был хозяйкин голос, резкий и слегка печальный, точно она всегда думала не о том, что говорит. Стала она «такой» с тех пор, как у нее умер муж. У нее было бледное, худощавое лицо, странно симпатичное, отпечаток внутренней болезненности, который накладывает иногда на женские лица скрытый, грызущий недуг.
Неестественно надрываясь, она кричала с утра до вечера на своих детей, двух мальчиков, белобрысых, похожих на белых мышат и до крайности плаксивых.
Иногда к этому крику примешивался скрипучий голос древней старушенции, по имени Ефимовны. Она, неизвестно на каких условиях жила на печке, вся белая, сгорбленная, и походила на привидение.
Федоров выпил рюмку водки и закусил.
Слышно было, как Ефимовна кого-то успокаивала за перегородкой.
— Не плачь, милое дитятко… Экой ты какой… все плачешь…
Кто-то безумно всхлипывал и нельзя было понять Петька или Федька; даже голоса у них были одинаковые.
— Не плачь, мило дитятко! Мамаша ведь тебя не со зла, а лукавый ей пошептал в левое ушко.
— А какой он, Ефимовна, лукавый? — спросил неожиданно плакавший.
Федоров усмехнулся.
— Какой? Всякие, мило дитятко, бывают. Обнаковенно какие… с рожками… А бывают и просто так, без рожек, с одними ушками. А то, мило дитятко, и совсем человечий облик принимают… евстество, значит… Только по зраку и видно, что лукавый. Бывают, что и женский облик принимают… красоты неописанной, а зрак нечистый… Ты не плачь, мило дитятко…
— Что за чепуха! — сказал вслух Федоров.
И вдруг он совершенно ясно ощутил, что там, за стеною, свой особенный и прочный мир. И там нет места сомнениям. Бездны заполнены.
Он встал и начал долго ходить.
От вчерашнего разговора остался странный, смутный осадок, точно батюшка коснулся чего-то действительно важного и нужного и вдруг солгал, передернул на самом главном и интересном месте.
Федоров наморщил лоб, но мысли его больше не двигались. Он мог только схватывать чужие мысли. Оттого он и не любил «всей этой философии». Но батюшка умел его поймать.
«Специалист! — думал о нем с смутным уважением Федоров. — Со староверами ездит спорить…»
— Струя… да… струя, конечно… неизвестно почему и зачем, — продолжал он упрямо и тупо размышлять, — и все неизвестно… И небо… да, небо… О небе он никогда не думал, что вот нет у него конца… Как-то глядел на небо и не видел его… и, вообще, ничего не видел…
Слышно было, как за перегородкой вошла хозяйка и заговорила. Голос у нее был лающий, точно у кликуши, и как бы сонный, весь смутный, и давящий, словно она слышала и видела не то, что прочие. И почему-то вспомнилось что к ней вот уж скоро год «как ходит покойник»…
И Федоров вдруг почувствовал, что он сам темный, немного пьяный человек, растерявший свои мысли и что он не может жить без посторонней поддержки.
Инстинктивно ему захотелось постучать в стену, к соседу, учителю городского училища Калинину, который был дома, и слышно было, как возился у рукомойника.
— Эй, соседушка! — крикнул он. — Есть папиросы?
— Есть, — сказал тонкий, бабий голос с странно плачущей ноткой, — возьмите сами…
Федоров вошел в комнату учителя.
— На комоде, — сказал учитель, отвернув от умывальника намыленное толстое лицо и поглядев зверски-вытаращенными глазами.
Федоров взял папиросу и закурил, но ему не хотелось уходить. В комнате учителя казалось уютнее и теплее. Он потрогал струны гитары, висевшей над комодом.
Калинин продолжал умываться, широко расставив ноги.
Федорову хотелось спросить учителя, что он думает о струе.
— Вчера я говорил с одним… философом, — начал он насмешливо.
— С философом? Как это вас угораздило?
Калинин, видимо, искренно удивился и опять повернул лицо.
Федоров обыкновенно говорил о девочках, о картах, о клубе.
— Так, один чудак, — уклонился Федоров от прямого ответа. — Вышел у нас странный спор… между прочим о струе…
— О струе? — переспросил Калинин плачущим голосом и выпрямился, и нельзя было разобрать, удивляется он или смеется над Федоровым. — Объяснитесь яснее.