«Милые, — сказал Гуляев, — ах, как хорошо».
И с наслаждением протянулся на жестком, хрустевшем под ним матраце.
Сиделка отошла. Больные лежали в странной неподвижности, и только раздавалось их мерное, несогласное дыхание.
Теперь он различал отчетливо все предметы. Когда его неожиданно потянуло на тошноту, сиделка спокойно подошла и неторопливо подала ему тазик. У нее также было равнодушное, неподвижное лицо, именно такое, какое надо было иметь. Что было бы, если бы она стала страдать над каждым, кого рвет.
Гуляев все это понимал и радовался, что понимает все как надо, и что все здесь именно так, как надо.
И все время, пока ему подступало к горлу, он спокойно наблюдал неподвижное лицо сиделки, и ему подумалось, что у нее именно такое лицо, какое должно быть у человека: честное, искреннее, потому что такое лицо всегда бывает у человека, который поступает, свободно не стесняясь и делает только то, что может.
И это лицо было по-настоящему красиво хорошей серьезной истинно-человеческой красотой.
Ночью Гуляев очнулся от забытья, потому что ему сделалось трудно дышать и что-то болезненно расширилось под ложечкой. Сначала он долго страдал во сне и все старался принять более удобное положение. Вдруг дыхание захватило окончательно, он сделал последнее усилие, открыл глаза и услышал, что тяжело и неприятно хрипит.
Увидел низкую белую деревянную ширму, которою был теперь почему-то отгорожен от прочих, и тускло падавший поверх ее из коридора свет электрической лампочки и нащупал по краям кровати две подвязанных гладких и холодных доски.
«Это, чтобы я не упал, — сообразил он. — Значит, я плох. Который теперь час»?
Лоб, шея и грудь у него были в неприятной испарине. Что-то неподвижно белело в изголовий. Испуганно всмотрелся. Сиделка. Она спит, уронив руки на столик и положив на них голову. Косынка сбилась у нее на самую шею.
Стекла в окнах слабо и с правильными перерывами дребезжат и за двойными рамами шевелятся листья деревьев.
— Который же час?
Из горла вылетает хрип, губы высохли. Хочет пошевелиться, и от того чувство болезненной расширенности в груди вырастает.
— Доктора! Неужели я умираю?
И ему вдруг кажется, что он видит как-то совершенно отчетливо каждый прутик койки и малейшую скользящую тень на потолке и удивительно явственно слышит каждый шорох и вздох в палате и коридоре.
Но этого не может быть. Конечно, нет. Надо только доктора.
Он постучал пальцами по краю подвязанной доски и сказал без звука одними губами.
— Пить…
Сиделка не шевелилась.
«Если бы я умер сейчас, — подумал он, стараясь приподнять голову и осмотреться, — это было бы просто странною нелепостью. Я не обдумал еще самого главного. Ведь иначе окажется, что всякая мысль есть вздор и сама жизнь также вздор. Но этого, конечно, не может быть».
Он посмотрел опять на темные стекла, подумал, как велика и огромна жизнь, и улыбнулся сам себе и тому предположению, что он может так глупо и просто умереть. Нет, смерть приходит не так.
«Я трус», — подумал он опять с иронической усмешкой и, протянув руку к столику, за которым спала сиделка, нащупал ложечку и позвонил ею о какую-то склянку.
Сиделка не шевелилась, и руки ее, сонные и мягкие, тепло выступали в полумраке. Он хотел приподняться и сесть, но что-то подступало к горлу и точно порвалось внутри.
Свесив голову с кровати, он жалобно прошептал еще раз:
— Доктора.
Она слабо пошевелила руками и продолжала спать. Постарался себя утешить: значит, ничего опасного. Иначе она бы бодрствовала. Он просто устал от передвижения и его немного разбило. Вот и все. Да, да, да, конечно, так. Пусть она спит. Она хорошая, добрая и умная. И она знает, что и когда надо делать. Пусть себе спит, пусть спит. А он может думать. Он давно не думал. На чем же он остановился в прошлый раз?
И, выпростав дрожащие руки из-под одеяла, он серьезно нахмурил брови и с покорностью начал думать.
Но мысли путались, и вдруг плечи и грудь его затряслись от рыданий.
Хриплый, лающий стон наполнил тишину. Сиделка испуганно подняла голову.
Несколько мгновений она смутными глазами смотрела перед собою, с трудом отрываясь от сладостных снов. И ее он также видел теперь точно по-новому, всю до последней явственности: ее немного большой, выпуклый, блестящий лоб, широкие скулы и маленький вздернутый носик с видимыми, уходящими глубоко темными ноздрями.
— Пить, — попросил он еще раз одними губами, потому что ему было неловко сказать, чтобы она позвала доктора, но было страшно и хотелось, чтобы она что-нибудь сделала для него.