Но он злобно посмотрел на нее и ничего не ответил.
«Я ненавижу каждое человеческое слово, каждый человеческий жест, потому что они есть ложь, страшная преступная ложь, только называющаяся правдой. И я не хочу правды, потому что она ложь. Я хочу лжи. Я не хочу правды, потому что правда есть омерзительная дрожь, грязь, тоска и страх. И потому что она не правда, а еще худшая ложь».
Он стискивал страдальчески зубы и вытягивался всем талом.
Потом ему захотелось молиться.
Пусть это будет ложь, и будет противоречить тому, что на самом деле есть. Но все-таки он будет молиться Он скажет:
— О, Господи.
Закрыв глаза, он явственно и раздельно прошептал губами еще раз:
— Господи, Господи.
И, раскрыв глаза опять, поднял, как можно выше к потолку, как тогда, в ту ночь, еще у себя в доме, и сказал беззвучно губами:
— Прости.
О, прости. Когда я думаю о тебе, Ты для меня всегда ложь, потому что я не знаю, не вижу, не понимаю тебя. Но я страдаю, и Ты прости. Прости меня за то, что Тебя, когда я думаю о Тебе, никогда для меня нет, и я должен солгать себе, чтобы Ты был.
Я хочу верить в Тебя. Не зная, кто Ты, я хочу верить в Тебя. Я хочу верить, и не знаю, что значит верить, но я хочу как-то верить, потому что я страдаю. Я бьюсь головой о железо и говорю:
— Я верю.
Ты, который как-то есть и которого я, никогда не смея отвергнуть, отвергнуть только потому, что хотел правды, прости меня за то, что я хотел правды. Прости меня за то, что я ничто, и ложь, и грязь, и Ты не можешь хотеть, чтобы я страдал.
Две крупные слезы выступили и побежали у него по щекам.
— Право, пригласили бы батюшку, — сказала сиделка, близко нагнувшись, и вытерла ему слезы. — Ведь это что же… Это ведь ничего не значит.
— Хорошо, — сказал он ей глазами и подумал: — То, что я называю ложь, есть ложь вообще, для людей, которые живут, или, лучше сказать, для человечества, которое никогда не умирает, а для меня, для того, который непременно умирает, эти ложь есть, на самом деле, нужная правда.
И эта мысль его поразила.
Сиделка опять поправила и даже подтянула косынку и убрала со столика лекарство и посуду. Очевидно, она готовила что-то для прихода священника.
И то, что она делала, не было ложь, а была нужная, необходимая ему его маленькая правда, правда этого одного и самого важного момента его жизни.
Она покрыла столик беленькой салфеткой, потом пошла долго ходила и принесла серебряный образок с золотым венчиком без киота и поставила его на столе, прислонив к ширме. Потом принесла лампадку. Лампадка была зелененькая и, когда она ее зажгла, от нее стал падать бледный и ласковый зеленый свет.
«И эта зелененькая лампадка, и этот свет, и эта тихая радость, которая распространяется от этого света, и все, и есть моя теперешняя правда», — думал Гуляев.
За ширмой раздались громкие мужские шаги. Вошел дежурный доктор. Он пощупал пульс и спросил сочувственным голосом:
— Вы желаете причаститься?
Гуляев утвердительно опустил веки.
И ему казалось, что и сиделка, и доктор прониклись сознанием важности принятого им решения. Они постоянно были около смерти, и потому у них был другой масштаб, чтобы судить о вещах, чем у всех остальных людей.
— Мы обыкновенно относимся с насмешкой к священнику, — думал Гуляев. — Это оттого, что мы не понимаем, что такое священник, зачем священник. Его место на границе нашей жизни, и тогда делается все понятным, вот как сейчас. И все странное тогда, не может казаться странным теперь: и одежда, и обряд, и даже церковные догматы, потому что все это теперь имеет свой нужный и особенный смысл. И доктор, хотя он здоровый и образованный человек, это хорошо понимает, и не может не понимать, и оттого он так сейчас серьезен.
— …Скоро ли? — беззвучно спрашивал губами и глазами Гуляев сиделку каждые пять минут, потому что боялся, что не дождется прихода священника и с ним случится то ужасное, что неминуемо его теперь ждало.
— Очень даже скоро, — отвечала она, видимо волнуясь за него сама и беспрестанно прислушиваясь. — Батюшка, наверное, одеваются… Вот и все также завсегда беспокоятся, как вы… думают: не дождутся. А завсегда дожидаются.
— Завсегда? — спросил он с детскою верою глазами.
— Ну конечно же… Как же иначе… А вот и батюшка.
Кто-то шел по коридору скрипучим, шаркающим шагом.
Сиделка вышла.
— Где болящий? — спросил мягкий, дрожащий голос священника.
Сиделка что-то объяснила.
— А, — сказал голос. — Так, так, так… Ну, Господи благослови. Зажгите, моя дорогая, свечечку. Зажгли лампадку? Дельно…
Они оба зашли за ширму, и теперь стали немного видны его лицо и вся его фигура. Мелькнуло что-то знакомое. И когда он взялся правою рукою за грудь и поправил наперстный крест. Гуляев сразу его узнал. Это был тот самый священник, который служил раньше в их приходе и, по настоянию жены, был приглашен к ним для молебна, когда они переходили в новый дом. Гуляеву припомнились сейчас даже те слова, которыми он начал тогда свою проповедь.