Выбрать главу

Подошла сиделка и тоже наклонилась. И в ее глазах были те же беспокойство, и жалость, и страх. Но и ей он не мог ничего сказать, только перевел на нее взгляд и серьезно на нее глядел, стараясь, чтобы она поняла, что в смерти нет ничего страшного.

Но она не поняла и в смущении отвернулась.

Гуляев начал смотреть на доктора. Но и тот не выдержал и потупился.

Тогда он закрыл глаза и больше не глядел.

Теперь он знал твердо, что человек должен научиться быть один, и ему не нужно ни дома, ни Бога, ни истины.

Все слышали, как он захлебнулся дыханием. И на мгновение творилась жуткая тишина. Потом дыхание стало слабеть.

Он умер на рассвете, в то время как к больнице, где он лежал, спешно подъезжали его домашние.

В последний момент он вдруг странно почувствовал, что окончательно выздоровел, и потому блаженно вытянулся на постели. С новой и совершенно особенной радостью он необычайно отчетливо понял, что болен он был не теперь, когда лежал, а гораздо раньше, всю свою прежнюю жизнь. Сейчас же он был совершенно здоров, потому что ни в чем не сомневался и ничего не желал. И это называлось смерть…

Все пожалели Гуляева, когда узнали, при каких обстоятельствах он окончил свою жизнь: что он был подобран на улице и умер один в больнице на руках простой сиделки и напутствуемый больничным священником. Все это не вязалось с предыдущей жизнью Гуляева и его образом мыслей, и оттого все пожалели его. И каждый невольно старался представить себе все ужасы его одинокой смерти и, содрогаясь, внутренно выражал себе надежду, что ему, быть может, удастся умереть при более счастливых обстоятельствах.

Но вряд ли эти соображения имели хотя какой-нибудь смысл.

Улица

Зданья одеты туманами, Линии гаснут мучительно, Люди — как призраки странные, Конки скользят так таинственно, Мир, непонятно пугающий…
Валерий Брюсов

Мне хочется рассказать вам, почему улица сделалась для меня с недавних пор предметом тайных мучений. Улица не в переносном смысле, а в собственном: эти камни, асфальт, эти холодные, равнодушные фасады домов, эти непроницаемые, точно умершие, лица случайных прохожих. И не какая-нибудь данная улица, а всякая улица вообще, весь этот мир улиц, в которой заключила себя современное человечество.

Мы довольствуемся банальным и бледным смыслом слов; это произошло оттого, что мы слишком много говорим и в этом беспрестанном потоке речи еле улавливаем смысл произносимых слов. Слова служат нам более знаками наших желаний, чем отражают сущность обозначаемых ими вещей; а так как желания наши в общем узки или ничтожны, то естественно, что язык наш не обладает свойствами ни глубины, ни чуткости. Даже возвышенные слова, каковы: Бог, небо, любовь, разум и т. п., произносятся нами совершенно безразлично: так, говоря о небе, мы больше имеем в виду состояние погоды; упоминая имя Божие, обычно не представляем себе ровно ничего; говоря о любви, думаем о расходах; мысль же о разуме заставляет нас часто лишь автоматически наморщивать чело.

Что же говорить о таких ничтожных предметах, как столы, стулья, дома, деревья, улицы. О них мы вовсе ничего не думаем: мы лишь инстинктивно угадываем их присутствие и, сообразно с их расположением и свойствами, согласуем свои движения. Мучительные тайны вещей ускользают от нас. Вследствие этого, мы так же спокойно ходим над безднами, как мухи по потолку. И только некоторые несчастливцы и безумцы обречены страдать болезненным стремлением угадывать тайный смысл обыденных слов и вещей.

Карлейль написал свою философию одежды. Я сочувствую ему: я всегда был убежден, что мой сюртук нечто более важное, чем одеяние для верхней части тела. Все, каждый обыденный предмет возбуждает мое удивление и любопытство своим существованием. Мир, окружающий меня, кажется мне как бы огромным археологическим музеем. За нашей одеждой, за нашей утварью мне чудится таинственное присутствие гения нашей эпохи.

Но едва ли не самое любопытное в материальной обстановке нашей жизни это — факт существования улиц. Когда я думаю об улице наших дней (а мир давно узнал улицы; вероятно, еще со времен Атлантиды, с тех пор как стал делить землю и воздух), я мысленно притовополагаю ее понятию дома. Там, где кончается дом, там вступает в свои права улица. Это два отдельных мира, управляющихся своими особенными совершенно противоположными законами. Дом — место, где все — свои, где даже приходящие чужие рассматриваются, как свои. Улица, напротив, является местом, где все — чужие, где даже свои ведут себя друг с другом, как чужие. Таков этикет улицы. На улице не смеются, не плачут. На улице проходят мимо несчастия, мимо просьбы, мимо радости. Встречаясь друг с другом, люди смотрят один на другого, как на пустое место. Равнодушие — таков этикет улицы; холодность — такова ее маска. Если в вашем доме кто-либо из посетивших вас, даже совершенно посторонних, почувствует себя худо, вы обязаны оказать первую помощь. На улице вы хладнокровно проходите мимо; если вы наклонитесь над погибающим, вы почувствуете, что совершили неловкость: вы нарушили этикет улицы. На улице вы более, чем где-нибудь, далеки от людей, даже если бы вокруг вас совершалось оживленнейшее движение.