Выбрать главу

— Я не спал.

— Значит, вы… вы слышали?

— Слышал.

Молодые люди замолчали. Володя задыхался от бешенства.

— Вы… вы подслушивали! — сказал он, наконец.

Иван Григорьевич поднялся и сконфуженно забормотал:

— Зачем вы оскорбляете меня? Вы сами виноваты, вы, вы! — а позволяете себе оскорблять меня только потому, что я оказался невольным свидетелем вашего… не знаю, как назвать… вашего…

— Позвольте вам подсказать: некрасивого поступка?

— Да! — несколько потверже произнес Иван Григорьевич, но лицо его сделалось еще более сконфуженным.

— Больно наплевать! — развязно сказал Володя, чувствуя, как густо краснеет от нестерпимой обиды. — Сентиментальный вы поэтик…

Он приискивал какое-нибудь особенно обидное слово, чтобы разом уничтожить им этого сосульку-филолога, в жилах которого двигалась не кровь, а лимфа, но какой-то туман застлал ему голову, и он только слышал стук собственного сердца.

— Эй, послушайте! — крикнул он вслед уходившему репетитору. — Как вас?.. Хотите, сегодня же подстрелю барсука?

Он сам не понимал, что говорил. Ему только хотелось оскорблять и оскорблять; если можно, даже избить этого человека, который был невольным свидетелем его унижения, избить за то, что он с своей дряблой, малокровной душонкой осмеливается произносить ему нравственный приговор, этот маньяк!

— А, черт! Слушайте же, когда вам говорят!

Он догнал его и схватил за рукав. Иван Григорьевич посмотрел на него расширенными от страха глазами. Володя походил на пьяного, и, действительно, был как в опьянении под влиянием охватившего его животного желания быть материально, грубо сильным и страшным.

— Я привык, чтобы меня слушали, когда я говорю! — крикнул он, задыхаясь.

— Что же вам угодно? У нас, кажется, нет, ничего общего… — пролепетал Иван Григорьевич.

— Мне угодно вам сказать, что я специально затем застрелю барсука, чтобы доставить вам неудовольствие. Вот!

И он грубо и неискренне расхохотался.

— Вы позволяете себе издевательство, — сказал Иван Григорьевич, бледный от волнения. — Что я вам такого сделал?

— Ровно ничего, — отвечал Володя, стараясь казаться равнодушным. — Просто вы мне противны… Не попадись вы мне сейчас на дороге, вы были для меня безразличны. А сейчас, в силу этого безмозглого случая, вы получаете некоторое право корчить добродетельные гримасы!.. Понимаете, мне наплевать на вас и на ваши гримасы!.. Я презираю подобных психопатов…

— К чему вы мне все это говорите? — спросил Иван Григорьевич несколько тверже, начиная чувствовать что-то похожее на сострадание к этому краснощекому и плотному парню, потерявшему всякую способность управлять собою.

— К чему?

Володя смерил говорившего глазами.

— Вы, кажется, собираетесь меня допрашивать?

— Я? Нисколько! — возразил Иван Григорьевич, совершенно овладев собою. — Мне хотелось вам только сказать, что вы напрасно так волнуетесь. Я сам очень сожалею, что был, так сказать, невольным свидетелем… Впрочем, я ведь, завтра же уезжаю и, следовательно, этим все кончается…

Но Володя не слушал его: он понимал, что филолог говорит «слова», а ему хотелось действительно доказать ему, что прав, он, Володя. Ему вспомнился тот первый вечер на оврагах, когда Саша вместе с теплым дыханием ночи шла к нему по скошенной траве, и погасавшая заря окружала ее странным ореолом. Вспомнилось ему и то, как он прошептал тогда про себя: «Вот идет моя девушка!» И как ему было хорошо знать, что в мире есть эта его девушка, и как он был преисполнен благодарности ко всей природе: к этим оврагам, к этому небу, на котором уже загоралась Большая Медведица, к этим осинкам с алыми верхушками, протягивавшим к нему свои трепетные листики. Ведь он знал тогда и не сомневался, в то мгновение, что эта девушка принадлежит ему по праву, по тому же неписанному, но несомненному праву, по которому принадлежит ему этот воздух, эта Большая Медведица, этот дивный момент существования, уделенный для него от темной и бездонной вечности… Почему же он стыдится своего поступка теперь, перед этим человеком, закостеневшим в своей условной морали?

И Володе вдруг страстно захотелось сбросить с себя этот посторонний гнет, почувствовать себя опять свободным, смелым и развязным, каким он чувствовал себя с Сашей до этой проклятой встречи с Иваном Григорьевичем.

— Впрочем, — воскликнул он с поддельною игривостью и сам испугался своего голоса: это был голос старого циника, Ивана Афиногеновича, уездного воинского начальника — те же интонации и даже тот же смешок с хрипцой. — Впрочем, извольте! — продолжал он, чувствуя, как злоба в нем перегорает и превращается во что-то вязкое, липкое и унизительное, переполняющее его до кончиков пальцев, до краев одежды. Но он уже не мог удержаться. Спазма, похожая на ту, которая предшествует рыданию, сжала его горло, а он продолжал говорить срывающимся голосом: