Соловей был тайным голосом искусства, в котором, как говорил Тренч, нельзя жить. Теперь, состарившись, он испытывал сильнейшее искушение жить в нем, как ребенком жил в арабских сказках. Временами и его дорогая Эмили, и почтительный сын Галлам, и тысячи поклонников, льстецов и тех, кому что-то надо было от него, казались ему бесплотными, летучими тенями, а истинной действительностью представлялись голоса из незримого мира.
«Итог всего прекрасный» — как хорошо звучит! Он обращался к Артуру по-шекспировски риторично:
но сам украсил поэму смертью друга и понимал со страхом, что красота эта нечеловеческая, одновременно животная и бестелесная, перстная и неосязаемая.
Длинная мысль в мгновение ока проносится по проторенному пути; яркие образы, ассоциации, болезненные воспоминания не нанизываются одно за одним, как бусы, а сплетаются в плотный шар и все разом катятся стремительно по туннелям мозга. Он так и не нащупал для пуговицы нужную петлю и, бросив пытаться, подошел со свечой к зеркалу, хотя знал, что определить ее в зеркале не легче, чем найти ее на ощупь. Перед черной зеркальной бездной бело-желтый огонек свечи задергался и выгнулся (неожиданно потянул сквозняк); грязная струйка копоти побежала назад через его плечо. Он поставил подсвечник на туалетный столик — в зеркале отразился бородатый демон с кустистыми бровями и мерцающими глазами; в бороде скалились желтые зубы. Морщинистая кожа обтягивала череп. В огромных провалах глазниц сидели темные, мерцающие бриллианты глаз; «точно влажный студень», — подумал он. С сожалением посмотрел на редеющие ресницы. Он всмотрелся в глубокие пещеры ноздрей. Выдохнул — невидимая струя поколебала огонек свечи, завила дымок в дрожащие кольца. Огонек судорожно вспыхивал. «Дух есть дыхание». «Этот дотлевающий, но красивый старик тоже вглядывается в меня». Он дотронулся до щеки — холодная как лед. Сие тело смерти. Он позвал отражение:
— Альфред Теннисон, Альфред Теннисон.
Ни тот, кто жил в его теплом теле и сейчас заглядывал в зеркало, ни холодный призрак, вперивший в него взгляд из зеркала, не были тем, кого люди знали как Альфреда Теннисона.
— Альфред Теннисон, Альфред Теннисон, Альфред Теннисон — повторил он, а затем еще быстрее, уже с нетерпением: — Альфред Теннисон, Альфред Теннисон, — снова и снова повторяя имя пустоты, этого беспорядочного и страшно недолговечного сцепления нервов и разума, он постепенно обращал и свое тело, и своего двойника в ничто. Он почувствовал жалость к этой белой шее, к нежной и беззащитной, как у младенца, груди. Наконец, деревянными пальцами, которые уже не слушались его, он застегнул пуговицу. Все поплыло перед глазами, комната бешено закружилась. Вытянув руки, он попытался оттолкнуть свое отражение и пригасил рукавом свечу — тошнотворно запахло горелыми тряпками и нагаром. Шатаясь, он добрел до кровати и бревном упал на нее. Он знал, что теряет не сознание, а свое тело. Перина под ним шевелилась и волновалась; он погрузил голову в подушку, которая тоже шевелилась и вздымалась. Его, мешок с костями, поддерживал мешок с выщипанными перьями. Он сделался легок, словно воздух, он превратился в свет и воздух. Голоса неумолчно пели. В молодости он очень боялся такого смятения чувств и мыслей, потому что с ним часто случались припадки эпилепсии: сначала его ослеплял сверхъяркий свет, потом голова начинала кружиться, и он падал, потом хрипел и выл, словно, как душу, его низвергли с высокой башни во мрак. Строчка за строчкой он начал припоминать стихотворение «Мистик», написанное им в 1830 году:
Софи увидела колеблющийся огонек свечи, дымок и жуткое лицо с темными глазницами: старик, словно сквозь невидимое окно, заглядывал в ее комнату. Мертвая холодная плоть тяжелела с каждым мигом и вдавливала ее в постель так, что она не могла ни пошевелиться, ни разомкнуть веки, ни сглотнуть пересохшим горлом. Разбухший, неповоротливый язык промямлил ей в самое ухо:
— Что ты видишь?
И словно сквозь очень толстое стекло она увидела, как старик в ночной рубашке, шатаясь, добирается до кровати и растягивается на скомканных простынях. Затем его тело начало испускать множество вьющихся нитей, и он сделался похож на личинку насекомого, прядущую кокон. Блестящие нити тянулись из его рта и обвивались вокруг головы. Первое время еще можно было различить черты лица, но нити ложились одна на другую, все гуще и гуще, и скоро остался виден лишь острый профиль, который с каждым новым слоем терял очертания, пока, наконец, блестящая ткань не скрыла все тело, которое превратилось в длинную блестящую куколку, которая не переставала шевелиться и светиться.
— Мне трудно сказать.
— Все мутится. Я ничего не вижу. — Он вцепился в нее распадающимися пальцами; словно корни, они пытались прорасти в ее тело, найти в нем опору. Ей и раньше случалось во время транса испытывать страх, но тот страх не шел ни в какое сравнение с тем, что она испытывала сейчас: страх и жалость, жалость и страх усугубляли друг друга. Он хотел подпитать себя ее жизнью и пронизывал смертным холодом ткань ее нервов. Мелькнула мысль: никогда, никогда больше она не станет видеться с ужасными мертвецами, а спокойные, темные глубины в ней возмутились от ужаса, ее и его ужаса: ужасно расставание души с телом, ужасна неистовая энергия любви к тому, что остается после того, как уходит жизнь. Он распадался, исчезал, ей, лежавшей рядом, обнимавшей его, не удавалось удержать его; вот пропал его голос, размылись черты, рассыпались руки, и холодная, как глина, зловонная жижа залепила ей губы и нос.
XI
День Ангела[74] выдался пасмурным и ветреным — надвигалась буря. Миссис Папагай и Софи Шики шли по набережной; на сером мокром тротуаре тут и там блестели покрытые рябью от набегавшего ветра черные лужи. Влажный ветер развевал им юбки, и приходилось придерживать шляпы, ибо ветер грозил сорвать их и унести в море. Белые птицы носились над морем, бросались вниз, перекликались, пронзительно вскрикивали, качались беспечно на свинцовых, взмутненных песком волнах, важно разгуливали по лужам. Софи подумала о том, как холодна вода, в которую окунаются их холодные, когтистые, морщинистые лапки, и содрогнулась. Миссис Папагай вдохнула соленый воздух и спросила Софи, не больна ли она.