Потом — злые слезы, истерика. Глаза у нее закатываются, кожа становится белая, как у мертвеца, неожиданно неприятная.
— Я не могу этому поверить, я этому не верю, — кричит она, — он любил меня и любил своих детей, он никогда бы намеренно такого не сделал! — вопит она, ее «испанская» кровь закипает, к горю примешивается какая-то ярость, что — то осиное, так что дети в испуге отворачиваются. — Он же любил меня… он никогда бы такого не сделал.
(Ее удивление вполне убедительно, не может не признать Кирстен. Ее ужас, ее горе. Даже гнев. Вполнеубедительно… Но ведь ее отец, этот мерзкий Луис де Бенавенте, был таким талантливым лжецом, он же сумел выйти сухим из воды после трех допросов в высокоавторитетных комиссиях: дважды в Комиссии по ценным бумагам и валютному обмену и один раз — в сенатской комиссии по каким-то крайне сложным делам, связанным с капиталовложениями за границей.)
Проходят недели, чувства Изабеллы уже не так бурлят, но одновременно становятся глубже, превращаясь в быстрый неистощимый поток горечи, которую и Кирстен и Оуэну трудно выносить.
— Ваш отец испортил нам жизнь, — рыдает она. — Ваш отец предал меня, зачем он ввязался в эту отвратительную историю, зачем взвалил на себя то, что ему было не по плечу…
И вечно «-ваш отец»,подмечает Кирстен. «Ваш отецбыл глубоко больной… ваш отецбыл дурак… ваш отецсделал это нарочно, чтобы уязвить меня… наказать… Ваш отецне должен был ни у кого брать деньги — о чем он только думал!»
Ваш отец, ваш отец.Кирстен съеживается от этих слов. Они с Оуэном тоже в какой-то мере виноваты: опозоривший себя человек в конце концов ведь ваш отец.
А ты его любила, мама? — хочется Кирстен спросить.
Но она не спросит. Не может спросить. Много лет назад она слышала, как Изабелла говорила по телефону с приятелем или приятельницей — этого Кирстен не знала. «Ну что хорошего принесла мнелюбовь?» — спросила она каким-то странным, тусклым, бесцветным голосом.
Отец — в зеленом клетчатом халате, подаренном Кирстен когда-то на день рождения или к Рождеству. Замызганные рукава, перекрученный пояс. Ночные туфли спадают с бледных худых ног. Грустный Мори Хэллек, кожа желтая, глаза воспалены (от слез? от пьянства? От бессонных ночей, проведенных за чтением Библии?), лицо как у обезьяны, редеющие волосы. Отец — в своей холостяцкой квартире на пятом этаже Потомак-Тауэра, выходящей на шумную Висконсин-авеню, — далеко от своего прелестного дома на Рёккен, 18. Оторванный от семьи, временно разъехавшийся с женой: Изабелла вежливо попросила его собрать вещи и покинуть дом, и он, будучи в достаточной мере джентльменом, мягко повиновался — ошарашенный, сраженный, обреченный.
Кирстен должна шесть раз посетить отца. Она считает: шесть. И каждый раз это пытка.
Отец живет один в этой квартире, где пахнет виски и несвежим ночным бельем. Он умирает — Кирстен мгновенно подмечает это, она всегда была чутким ребенком, сразу понимала, когда человек ранен в самое сердце. Но прежде всего ею владеет возмущение. Как мог отец допустить, чтоб Изабелла так себя с ним повела? Как мог он допустить, чтобы такаяженщина настолько завладела им?
Какие же мужчины слабые. Слабые до омерзения. Они это называют любовью.Но наверное, есть для этого и другие слова.
Шагает из угла в угол по гостиной, по крошечной кухоньке, по спальне. Обходя купленную по дешевке мебель. (Кирстен в жизни не видала более уродливого торшера — медный! с палкой крючком!) Отец пьет черный кофе, наливает виски в чашку — он что, думает провести дочь? Она же все видит, чувствует запахи, все знает. И ей бесконечно стыдно. И она никогда не простит ему.
Окно гостиной выходит на башню мотеля «Холидей инн», что стоит на другой стороне улицы. Мори никогда и в голову не приходит опустить жалюзи.
Он лежит большую часть ночи без сна, читает Библию, пытается читать Софокла, Эсхила, Еврипида — сначала на греческом (он ведь изучал когда-то греческий, давно, еще в школе Бауэра, и приобрел некоторые познания, во всяком случае научился читать), потом в переводе, но так трудно сосредоточиться. Греки звучат порой слишком современно — может быть, он неверно понимает текст. Тогда он пьет до одурения, вгоняя себя в сон, и пытается проспать подольше. Ведь он же, в конце-то концов (как он поясняет дочери, к ее великому смущению), в отпуске, ему не надо ездить в Комиссию. Через неделю-другую, когда он устроится, когда наладит свою жизнь, он начнет заниматься тем, что его лично интересует, а его давно интересует реформа американского судопроизводства на низших уровнях — городском и окружном, законодательство по правам человека в мировом масштабе и прочие вещи — прочие, очень важные вещи, которые он откладывал на протяжении многих лет.
Он не пытается выудить из дочери информацию о жене, за что Кирстен ему благодарна. Не спрашивает и о Нике Мартенсе. (О котором Кирстен ничего не знает. Разве не странно, что Ник, дядя Ник, почему-то не появляется эти дни в доме Хэллеков?) Отец расспрашивает ее о новой школе, расспрашивает о подружках, о соседке по комнате, намерена ли она поездить по колледжам, счастлива ли она, что думает дальше изучать… Он умирает, думает Кирстен со злостью и испугом.
Белки глаз испещрены лопнувшими сосудиками. Морщинистая желтая кожа. Нервничая, говорит о Потомак-Тауэре, какой тут длинный список желающих и как ему повезло, что он получил квартиру, хотя разъехались они с Изабеллой временно и через месяц-другой, безусловно, придут к какому-то соглашению; возможно, Изабелла даже захочет, чтобы он продал дом и купил что-нибудь поменьше — дом в городе, а может быть, кооперативную квартиру.
— Ты что! — Кирстен душит смех. — Да Изабелла в жизни не продаст свой престижный дом! Неужели ты не знаешь Изабеллы?
Он начинает что-то говорить и умолкает.
Глаза Кирстен наполняются слезами. Почему, черт подери, ты не борешься? —хочется ей крикнуть.
Она посещает его шесть раз — как положено, нехотя, из любви, и каждое посещение дается ей со все большим трудом: он много пьет, повторяет одни и те же вопросы (об ее новой школе в штате Нью-Йорк, в какие колледжи она подает заявление), бессвязно бормочет что — то, чего она не понимает или что ей еще предстоит узнать (о секретной информации, просачивающейся в печать, о недобрых разговорах насчет того, что ждет Мориса Хэллека и его ближайших сподвижников в Вашингтоне), ударяется в рассуждения о Боге, молитве, грехе, «спасении»…
Просит Кирстен — не помолится ли она с ним. Всего несколько минут. Молитва. Обращение к Богу. А ведь когда обращаешься к Богу, полностью отключается мозг, мозг и душа сливаются воедино — в состоянии покоя. Ни стремлений, ни борьбы, ни желаний.
— Извини, — бормочет Кирстен, чувствуя, как у нее горят щеки. — Я этого не понимаю.
Мори прикрывает глаза и читает наизусть:
— «О, человек! сказано тебе, что — добро и чего требует от тебя Господь: действовать справедливо, любить дела милосердия и смиренномудренно ходить пред Богом твоим» [8].
Он снова просит ее помолиться с ним. Она не в состоянии ответить. Отец. Обреченный человек. Я люблю тебя, но… я люблю тебя….
— Помолишься со мной, Кирстен? Всего несколько минут? Мы можем молиться и молча.
Она с трудом выдавливает из себя шепотом, вся пылая:
— Нет.
— Так я ему и сказала, — говорит она. — Я сказала ему «нет».
Оуэн наклоняет к ней голову. Лицо его бесстрастно — можно было бы сказать: слушает с профессиональным интересом.
— Он просил меня помолиться с ним, я была нужна ему, а я сказала «нет», — медленно, раздельно произносит Кирстен, — я сказала ему, что у меня теннис.
— Теннис, — медленно повторяет Оуэн. — Что ж. Правильно.
— Ничего не правильно.
— Ты же не могла знать…
— Нет, неправильно это было. Неправильно.
— Ты же не могла знать, что произойдет.