Влияние матери было тоже вполне очевидно и явственно — для тех самых торговок с рынка и аэрофлотовских (других о ту пору не существовало) стюардесс. Стоило появиться Наталье Ильиничне на улицах города, как ее сразу, словно мухи, облепляли любопытные взгляды прохожих. Но экранная узнаваемость играла с ней дурную шутку: самовластная, могущественная в своей епархии, она совершенно по-детски терялась за ее дальними, сверхобластными пределами. В Москве ее чары не действовали. Люди не скользили по ней любопытными взглядами, а если и прилипали взором, то лишь интересуясь надетым на нее дефицитным костюмом или ее до сих пор ладной фигурой, которую женщины отмечали с неизменной завистью, а мужчины — вожделеюще.
Но и в Москве мама пыталась было вести себя так, как в родном городе, — как имеющая право на дополнительные, сверх ассортимента услуги и требующая этого права по праву. Однако в первый же вечер она наталкивалась на завуалированное хамство столичной тертой обслуги, для которой жена какого-то директорика из провинции, шишки на ровном месте, значила так же мало, как и любая другая женщина, находящаяся вне узкого круга московской номенклатуры, московской богемы или московского подпольного, с кавказскими корнями, рыночной этиологии нуворишества.
Получив отборную порцию лакейского презрения, мама по-детски терялась, потом начинала возмущаться, требовать жалобную книгу, не получала ее, после чего шла по улице с жалким, на грани слез лицом, очевидно осознавая свою выключенность из столичной кипучей действительности и свою неискоренимую чужеродность, которая довлела над ней, несмотря на шестой склад, и на ежегодный зарубеж, и на возможность (с годами все более мизерную и призрачную) влиться в число избранных столичных жителей, стать плоть от плоти московских улиц, кровь от крови ее театров и музеев, чтобы, презря восторг приезжей дальней родственницы под пряничными башенками Кремля, цедить небрежными губами: «Красная площадь? Там одни командированные… Третьяковка? Я так устаю от нее… Может быть, лучше посидим в «Арагви» или в «Пекине»? Там очень мило, мы там часто ужинаем вместе с нашими завзятыми театралами…»
Да еще припустить парочку знаменитых имен, огорошить своей неформальной дружбой с любимцами публики — которые и в столице так же будут искать знакомства с ней и станут дорожить этим знакомством, как нынче ищут его и дорожат местные знаменитости в их областном центре, как лебезят и улыбаются, как приглашают в гости и зазывают на пикники, как сыплют комплиментами и как боятся не угодить. Но только все это на другом, более высоком, столичном уровне…
Для Насти же, с ее младенческой взлелеянностью, мир тогда казался самодостаточным, а родной город — лучшим на земле. Она чувствовала значение своих родителей собственной, сверхчувствительной кожей. Как должное она принимала ласку детсадовской воспитательницы, наказывавшей ее товарок за шалости, несмотря на то что именно Настя была их виртуозным инициатором, изобретательной на мелкие шкоды заводилой, недосягаемой для одергивания, ненаказуемой в принципе и оттого уверовавшей в свою природную исключительность. Родители добросовестно поддерживали в дочери это заблуждение, тайно питая чертополох детского эгоизма ядовитым соком своих взрослых амбиций.
На школьных утренниках ей неизменно доставалась лакомая роль Весны, на которую неизменно назначали самую красивую девочку, и неизменно — Настю. В смотрах художественной самодеятельности ей всегда присуждали первое место за сладенький полонез Огинского, озвучиваемый не столько умело, сколько бурно, дабы звучно галопирующим каскадом скрыть мелкие огрехи исполнения. За ней бегали все мальчики в школе. Все девочки ей завидовали — и ее вьющимся каштановым волосам, и натуральным синтетическим колготкам с черепаховым узором, и яркому ранцу с заморским Микки Маусом в пику блеклым отечественным буратинам, и немецким куклам, с придыханием мяукавшим целые фразы, у которых гнулись и ручки, и ножки, а личико было не твердо-пластмассовым, а мягко-резиновым, нежным, с естественным румянцем на высоких скулах вместо грубой буряковой красноты отечественных карлиц, не говоривших ни бе ни ме и под платьем скрывавших грубое сатиновое безобразие вместо кружевных, совершенно обворожительных панталон.
У нее единственной имелся в личном распоряжении велосипед, которым она щедро делилась с друзьями, — пока в один прекрасный момент агрегат не увели неизвестные злоумышленники, возможно несовершеннолетние, не то соблазнившись его красным цветом, не то возмутившись несправедливостью распределения жизненных благ, от которых Насте досталось что-то уж слишком много, чересчур изобильно. В школу ее возила черная «Волга» отца; шофер, открыв заднюю дверь, доставал портфель и чинно нес его до самых дверей. На уроке английского она единственная из всех рассказывала об Англии с подробностями, доступными лишь очевидцу. У нее единственной мать появлялась на голубом экране в передаче «Час производственника», где сурово допрашивала доярок о том, собираются ли они увеличивать надои молока и каким конкретно образом.