Во время интервью, когда ее спрашивают о поклонниках, она улыбается чуть усталой, но бесконечно милой улыбкой — неожиданно темнеет синий диск радужки, выплескивается ярким светом из густоты вспушенных ресниц, а возле рта прорезываются две морщинки, похожие на две милейшие запятые. Настя отвечает чуть смущенной улыбкой (о, это обаяние, о. приманка экранной женственности!):
— Я ведь журналист. Это моя работа…
Ею интересуются всегда, постоянно, все подряд. Эти люди вообще куда меньше заняты смыслом своей жизни, чем перипетиями ее личных обстоятельств. Почему? Потому что она — звезда.
— Сначала репортаж из женской колонии, потом — материал о семейном насилии, — предлагает Антон Протасов. — Подводочку я набросаю…
Настя не отвечает ему категорическим «нет», не хмурится, не обрывает гневно — ничего такого. Она только смотрит, улыбаясь протяжно и нежно, может быть, чуть укоризненно, но не сердито. Хотя ее губы сомкнуты, Антон интуитивно ловит взбухшее в воздухе решительное «нет», чтобы в следующую секунду сдаться без боя:
— Конечно, ты права… Да, я осел! Конечно, сначала — семейное насилие, а потом женская колония… Как я сразу не догадался! У тебя железная логика, Настя… Ведь сначала творится насилие в семье, а потом женщины сами решаются на насилие, бунтуя против действительности… Слушай, это неплохая подводка! А? Шикарно!
Протасов понимает ее без слов, как собака. Они работают вместе уже два года, и он прекрасно знает, что от него требуется, — а иначе не вкалывал бы в прайм-таймовых новостях, прозябал бы на каком-нибудь убогом дециметре, на грошовом окладе, перебирал местечковые новости. В телевизионных кулуарах болтают, что с Плотниковой сработаться не просто, но зато она «своих не сдает». Телевизионное начальство тебя не схавает, будь спок, пока ты нужен ей лично, говорят. Вообще, говорят, ты нужен телевидению, только пока ты нужен Плотниковой. И не иначе.
И не дай бог тебе диктовать собственную волю или проповедовать свои взгляды, этот номер не пройдет. Только сама ведущая знает, о чем пойдет разговор в ее вечерней программе. И главное — каким образом он пойдет. Может быть, на подводке к сюжету из колонии ее глаза станут печальными, соленая влажность вспухнет под розовым веком, подчеркнутая ярким студийным светом. Или улыбка заискрится материнской теплотой, когда она станет читать с монитора текст о художественной самодеятельности детей-олигофренов…
Однако зритель, где бы он ни был, — на Камчатке или в Калининграде, в субполярной области или в пустынной южной степи — прошепчет влюбленно, любуясь своим телевизорным, домашним божеством:
— Она ангел… Она действительно ангел!
Этот ангел каждый вечер входит в наш дом, каждый вечер грустит и радуется с нами, указывая нам путь добродетели и предостерегая от пороков. Кажется, что он — лучшее, что есть в нас. Он — это мы, а мы — это он. И поэтому ему можно верить, как самому себе, без оглядки.
Поэтому мы верим ему, как самому себе. Каждый вечер наш ангел снова с нами, в эфире. Он улыбается нам, обещая светлое, несбыточное будущее. Он — обещание того, что завтрашний день наступит. Он — залог грядущего рассвета. Он с нами — и значит, все будет хорошо…
Во всяком случае, так думала Настя о себе самой.
Итак, оттепель… В оттепель ее не одолевает сонная дремота, ей не хочется хныкать и валяться в постели до полудня, а потом, усилием воли изгнав себя из дома, бесцельно бродить по магазинам от прилавка к прилавку, как неприкаянная потерявшаяся девочка тридцати с лишком лет от роду, не знающая, где приклонить голову, кому вручить свою никчемную, опостылевшую жизнь. Напротив, сегодня с самого утра новорожденный день развернулся белоснежной, без единой морщины скатертью, лаская ее светлые очи камчатной белизной, отдавая себя в ее полное, безраздельное распоряжение.
С самого утра все ладилось, спорилось и кипело в руках. Телефон выдавал только приятные известия, впереди ожидались только приятные хлопоты…
Его не было! Горизонт казался чистым, не замутненный его смрадным присутствием. Мир принадлежал ей всеми клеточками своего цельного, многосуставного существа.
С самого утра подспудное веселье вдруг овладело ею, выгнав ее из кровати в детскую — зарыться лицом в младенческие кружева, в новорожденный пух дочери, чтобы пропеть, торжествуя, — моя! Моя, больше ничья, моя полностью, вся, до последнего ноготочка на пальчике, до последней птенчиковой волосины на макушке, до последнего, только что вылезшего зубика — моя!. Своими еще куцыми мыслишками, кривой, неумелой улыбкой — моя. И этот аромат, молочный, детский, чуть сладкий — мой! Больше ничей, главное — не Его. Она не отдаст ее никому! Тем более — Ему…