Сенсацией нашего курса была женитьба Аркаши Сергеева на Кирочке Кулаковой. В консерваторской курилке, у большого зеркала, висевшего в раздевалке, и в репетиционных классах только и разговоров было, что о молодом семействе, напоминавшем, по мнению многих, причудливый гибрид двух растений. Консерваторское зубоскальство, впрочем, удовлетворялось лишь внешней стороной парадокса, вызывавшего в памяти тени Жорж Санд и Шопена. Киру изображали не иначе как роковой возлюбленной, одержимой манией семейного диктаторства, а Аркашу — ее слабой жертвой, чем-то вроде мужа-мальчика и мужа-слуги. И мало кто задумывался, что Шопен и его амазонка здесь совершенно ни при чем и вся история куда более в духе Сретенки и московских переулков, чем Монмартра и Елисейских полей.
Аркаша, собственно, и жил на Сретенке, в этом маленьком государстве со своими законами, своими домами и тротуарами, своим — особым — населением, совершенно не похожим на население других московских государств — Самотеки или Арбата. Чтобы убедиться в этом, достаточно взглянуть на Аркашин дом с колоннами, античными масками и изразцовым фризом, тротуар вокруг которого предусмотрительно огорожен досками, потому что карнизы грозят вот-вот обвалиться, а с колонн сыплется штукатурка. Любой из тех, кто бывал у Аркаши, может засвидетельствовать, что его старый угол — лучшее место в Москве, чтобы к нему прилепиться. Стоит свернуть со Сретенки в кривой переулочек, нырнуть под темную арку, пересечь двор и, поднявшись по лестнице черного хода, оказаться в крошечной комнатушке, хотя и согреваемой паровым отоплением, но сохранившей белую печь с чугунной дверцей поддувала и медными крышечками отдушин, как вас охватывает ощущение, что вы погребены, забыты, предоставлены лишь собственным мечтаниям. Признаюсь, и я поднимался, и меня охватывало, а уж Аркаша — он просто сросся со своей Сретенкой.
Одним из проявлений его комнатной экзотики была, например, боязнь телефонных разговоров. Аркаше нужно было собрать все душевные силы, чтобы позвонить по неотложным делам, а уж позвонить без всяких дел, между прочим — такое было для него немыслимо. Точно так же и с ним нельзя было просто поболтать по телефону — Аркаша мучился, и в трубке, казалось, было слышно, как панически колотится его сердце. Зная за ним эту слабость, я нарочно испытывал Аркашу, заводя с ним иезуитски длинные разговоры по телефону и особенно разыгрывая самую болезненную для него ситуацию, когда собеседникам нечего сказать друг другу и меж ними воцаряется неловкое молчание. Я не тяготился этим молчанием, но Аркаша страдал, как никто. И еще я заметил за ним черту, свойственную людям такого типа: из страха перед неловкими паузами и ради иллюзии полноценной беседы они способны удариться в откровенность, которую вы совершенно не вправе с них спрашивать, и вместо того чтобы отделаться пустяками, отчаянно поверяют вам свои душевные тайны.
Признаюсь, я часто пользовался этим, что тоже входило в число экспериментов. Я старался как можно больше выведать об Аркаше, оправдывая себя тем, что первые анатомы не стеснялись вскрывать могилы ради научных знаний. Подчеркиваю — именно научных, потому что я никогда не интересовался тем, чем интересуются из праздного любопытства. Сколько зарабатывает, с кем развелся, на ком женился, — это тема для сплетен, меня привлекал гораздо более странный и возвышенный предмет. Может быть, и сам я отчасти философ, но в каждом человеке я стремился отыскать идею, спасающую от того мучительного, что есть в жизни. Мне слишком хорошо знакомы состояния тоски, отчаянья, разочарования в себе и обиды на весь мир, и поэтому хочется знать, как другие-то спасаются! Должна же у них быть идейка — этакая зацепочка! Для Аркаши зацепочкой была духовность, в которую он свято верил, оставаясь при этом человеком комнатной экзотики. Аркашину комнату я сравнивал с гимнастическим залом, где его воображение проделывало головокружительные прыжки и кульбиты. В ней он был способен на смертельный риск, на отважные и дерзкие поступки, но, лишенный ее, терялся, словно человек, выведенный из гипноза, и повторить свои подвиги не мог.
Теперь о Кире. Она никогда не заполняла неловких пауз откровенностью, и я вынужден опираться на собственные догадки, пытаясь рассказать о ней. С Кирой бесстрастие экспериментатора мне всегда изменяло, и в душе тяжелел мучительный, потаенный ком. Может быть, это объяснялось тем, что Кира была красива какой-то венгерской или молдаванской красотой, статная, сбитая, чернобровая, красота же сама по себе могла считаться редкостью, а всякая редкость — привлекательна. Естественно, что в Киру влюблялись, у нее было несколько романов, самым бурным из которых я считаю роман со мной. Дошло даже до свадьбы — вот ведь какое дело…