— Мой…
— Вот и следите за вашим ребенком, а то понаехали тут!..
Угрожающе спокойная женщина возвращает ему Веревкина вместе с пятачком. Алексей Алексеевич чувствует себя задетым, но ему некогда вступать в пререкания, и, получив назад своего ребенка, он вместе с Верочкой и остальными детьми штурмует вагон метро. «Понаехали тут!» Да знала бы она…» — думает он, прислоняясь к двери с надписью «Не прислоняться». Поезд врывается в тоннель, в окнах тянется цепочка огней и тускло мерцает обмотка кабеля, закрепленного на стенах. Дети, притихшие, смотрят. Их снова не оторвать от окон. Алексей Алексеевич подбрасывает на ладони отобранный у Веревкина пятачок: «Знала бы она…»
Устроив своих подопечных в гостинице, накормив их в буфете и велев заниматься (через несколько дней — концерт), Алексей Алексеевич отправляется по делам. Дел у него много: заглянуть в министерство, в училище, в консерваторию, устроить, уладить, договориться, — очень много дел! Но он любит чувствовать себя деловым человеком и, когда входит в кабинеты, приемные и канцелярии, забывает, что он артист, и превращается в напористого и энергичного администратора, умеющего внушать доверие, обольщать и очаровывать. Во всяком случае, так ему кажется, и он всем своим видом словно бы просит других не разубеждать его в этом.
И его не разубеждают. «Вы меня покорили! Вам невозможно отказать!» — восклицает секретарша какого-нибудь начальника, незаметно для Алексея Алексеевича улыбаясь своей подруге, которая все видит, и понимает. «Вы просто неотразимы!» — вторит ей другая секретарша, невольно отыскивая взглядом того, кто мог бы понимающе улыбнуться в ответ на эту фразу. «Вы настоящий дамский угодник!» — подхватывает третья, рядом с которой, к несчастью, никого нет, и поэтому она сама понимающе улыбается, принимая от Алексея Алексеевича шоколадку и дешевенькие духи, которыми угождают дамам лишь безнадежные провинциалы.
Так происходит и на этот раз: Алексей Алексеевич дарит шоколадки, духи и помаду и покидает министерство, уверенный, что всех покорил и очаровал. В училище он выбивает зал для концерта, договаривается об афише и пригласительных билетах. Ему ни в чем не отказывают, он — неотразим. Окрыленный успехами, Алексей Алексеевич спешит в консерваторию. Здесь ему не надо ничего выбивать и не о чем договариваться: просто хочется увидеть родные стены и ощутить знакомый запах. И вот перед ним заснеженный консерваторский дворик, серебрящийся игольчатой изморозью и накрытый облаком морозного дыма, призрачные заиндевевшие деревья, окружившие памятник Чайковскому, высокие окна музыкальных классов и разноцветные автомобили у служебного входа в Большой зал…
Когда-то Алексей Алексеевич здесь учился, а жил совсем неподалеку отсюда — в Борисоглебском переулке, где его опекала старушка мама, каждое утро ставившая на стол кофейник с выгнутым носиком, тонко нарезанный хлеб в соломенной хлебнице и вареные яйца на блюдечке. Алексей Алексеевич садился к столу, разбивал серебряной ложечкой скорлупу и аккуратно чистил яйцо. Старушка мама с обожанием смотрела на сына и, казалось, считала скорлупки, которые он заботливо складывал на краешек блюдца. В форточке лежал их любимый сибирский кот (не было ли в этом предзнаменования: сибирский — Сибирь — городок под Новосибирском?), между стекол — на холоде — висела авоська со свертками, а за окном виднелись крыши дровяных сараев, помойные баки и бельевые веревки (веревки — Веревкин: та же линия судьбы?).
Благополучно позавтракав, Алексей Алексеевич брал итальянскую скрипку, доставшуюся ему в наследство от дедушки-концертмейстера, запирался в дальней комнате их огромной квартиры и начинал заниматься. Все в доме знали, что ему нужно многое сделать, и он сам это хорошо знал, — поэтому тщательно натирал канифолью смычок, ставил на высокий пюпитр ноты и замечал время, обещая себе прозаниматься ровно пять часов. Ровно пять и ни минутой меньше. Тогда он — сделает. В нем есть эта решимость сделать, и он — сделает. Возьмет в руки смычок, поднимет к подбородку скрипку и сделает то, что от него ждут. Ждут соседи по дому, педагоги консерватории, старушка мама, умерший дедушка-концертмейстер, портрет которого висит на стене, и отец, живущий на другой улице, в другом доме, с другой семьей. Сделает во что бы то ни стало. Сделает, сделает, сделает.
Так говорил он себе всякий раз, запираясь в комнате, но овальная головка ключа, торчащего из двери, вызывала в нем тоску, и комната казалась невыносимо одинокой, потому что в ней не было музыки. Была итальянская скрипка, был высокий пюпитр, были раскрытые ноты, но музыки не было, и, тщетно стараясь заставить ее появиться, Алексей Алексеевич начинал понимать, что ничего не сделает. Это чувство несделанного, поначалу такое легкое и беззаботное (еще успею!), тяготило его все сильнее и вскоре превратилось в настоящую болезнь, настолько неотделимую от него, что он шутливо именовал ее болезнью Васькова. «Алексей Алексеевич Васьков был человеком, который не сделал», — с удовольствием повторял он фразу, словно бы начинавшую некий воображаемый рассказ о его жизни, но и рассказа-то сочинить не умел, потому что все несделанное прежде мучило, как невозвращенные долги.