Пытаясь избавиться от этих мучений, он неожиданно для всех женился на самой тихой и некрасивой сокурснице и уехал по распределению в Сибирь, хотя как коренной москвич, единственный сын старушки мамы и внук знаменитого дедушки вполне мог бы остаться в Москве. Но ему нужно было что-то сделать, и он долго заведовал клубом, руководил самодеятельным оркестром, а затем бросил заведовать и руководить и устроился в музыкальную школу. «Алексей Алексеевич Васьков нашел свое призвание в детях», — сочинял он, но вскоре бросил и эти пустые фразы. С детьми он чувствовал себя при деле, хотя порою тосковал по своему Борисоглебскому переулку, кофейнику с выгнутым носиком и тонко нарезанному хлебу в соломенной хлебнице (старушка мама уже умерла). Тоску эту он прятал и от самого себя, и от любимых учеников, а вместо этого показывал разные фокусы и театральные номера вроде надувания бумажных пакетов и швыряния башмаков, а затем исповедовался перед Верочкой. Тихая и некрасивая, она умела его утешить. Верочка тоже родилась в Москве, но тосковала по ней меньше, потому что любила мужа и всегда была с ним. Она так же любила всех учеников и еще больше любила бы своих детей, если бы они у них были. Но детей у них не было.
— Васьков?! Лешка?! Какими судьбами?! Рад тебя видеть, старый дружище! — протягивает ему руку консерваторский приятель, с которым они учились в одном классе, вместе прогуливали лекции и бездельничали на семинарах. — Рассказывают, что ты в Сибирь подался! Отчаянная голова! Ермак-первопроходец! Медведей учишь на скрипке играть!
Алексей Алексеевич жмет протянутую руку, улыбается, смотрит в лицо приятелю и словно узнает себя в нем таким, каким он был бы, если бы никуда не поехал, остался бы в своем Борисоглебском, работал бы в оркестре, был бы холостым и свободным.
— Да так получилось. Я и сам не ожидал, — говорит он, не ожидая от себя этих слов.
— Что, не сладко? Ладно, так и быть, похлопочу… Сядешь в оркестр, будешь жить как человек. Хочешь?
Алексей Алексеевич вздрагивает — от неожиданности.
— А это возможно?
— Чего не сделаешь ради старой дружбы! — приятель пытается высвободить руку, которую Алексей Алексеевич по забывчивости продолжает трясти. — Пусти, а то все пальцы мне вывихнешь! После отблагодаришь!
Но Алексей Алексеевич руки не выпускает. Начинаются фокусы. Театр.
— Спасибо тебе, — шепчет он, самозабвенно вытрясая из приятеля душу. — Спасибо, мой родной! Мой благодетель! Вот уж удружил так удружил! Век тебя не забуду! И детишкам своим накажу: до смерти благодарны будут!
Приятель отчаянно вырывается.
— С ума сошел?! Да пусти ты!
Но Алексей Алексеевич сдавил его словно клещами.
— Значит, предлагаешь в Москву вернуться?! А не шумно в ней, в белокаменной?! В первопрестольной-то — не шумно?! Соблазны да искушения не вскружат голову?! Если вскружат — держись! Мы ведь народец-то тихий. Скромные труженики, так сказать, в музшколе преподаем. А нынче в отпуск приехали, покупки делать, — Алексей Алексеевич отдается свободному полету фантазии. — Жена мне и списочек приготовила: в ГУМ, в ЦУМ, в Детский мир. Всюду надо успеть. У нас ведь детишек целый выводок, и все такие умненькие — Васятка, Маняшка, Дуняшка. А одежда на них горит. И обувка. Ну просто горит обувка-то…
Алексей Алексеевич еще долго донимает приятеля рассказами о детишках, и на минуту кажется, что он действительно такой, каким себя изображает: тихий, забитый, боязливый. Но приятель — его на мякине не проведешь — хохочет. Хохочет и хлопает Алексея Алексеевича по плечу.
— Узнаю Васькова! Артист! Ладно, не хочешь — не возвращайся. Я это так, на всякий случай.
И, наконец высвободив руку, исчез в подъезде.
В гостинице Алексей Алексеевич развязывает старомодный галстук, снимает клетчатый пиджак с заплатами на локтях и, не поужинав (на столе — открытая банка с фруктовым компотом), ложится на постель. Жена встревоженно спрашивает: