Совсем было запамятовал, дорогой брат мой Джон Ди, ведь незадолго до той ночи, о коей я тебе рассказал, лишился я правого глаза, ослепила меня яркая вспышка света, вдруг озарившая церковь, однако, может статься, незрячим стал я на один глаз после удара плетью, полученного от родителя, сего наверное не знаю. Вот и выходит, что исполнилось по закону: око за око, зуб за зуб, когда размозжил я ему череп... Да, друг ты мой, усердными молитвами сподобился бельмо приобрести, что нагоняет страху на подлый люд...
(Черное пятно от огня.)
...шел мне пятнадцатый год от роду, когда, бросив родителя моего с надвое разрубленной головой в луже крови пред алтарем, бежал я и после долгих скитаний очутился в Шотландии. Там пошел я в подручные к мяснику, потому как рассудил, что рубить головы телятам да коровам дело нехитрое для того, кто с изрядной меткостью поразил тонзуру священника, отца родного. Да не тут-то было: только размахнусь топором — сразу как наяву та картина предо мной, ночь в церкви. И сия прекрасная картина так меня умиляла, что опасался я, убив бессловесную тварь, осквернить славное воспоминание. Ушел я от мясника и долго бродяжничал, побираясь по шотландским горным деревням и хуторам, на хлеб зарабатывал, играя на волынке, украденной по дороге, мелодии душераздирающие, от коих слушателям моим жутко становилось. Им-то невдомек, а я знал, чем эти напевы их страшили — мелодии я сочинял на слова извращенных молитв, которые возносил некогда пред алтарем в церкви; втайне звучали они в моем сердце именно шиворот-навыворот: не с начала, а с конца... Но и в одиночестве, бродя ночью по болотам и пустошам, я наигрывал на волынке, особенно же в полнолуние одолевала охота погорланить, и всякий раз в лунные ночи мнилось, будто звуки и слова моих извращенных молитв сбегают по спине и ногам вниз, в землю, в ее лоно. А однажды в полночь — как раз день первый мая настал, праздник друидов, и луна начала убывать — вдруг незримая рука, будто выросшая из земли, схватила меня за ногу, ни шагу я не мог сделать, точно в оковах, и на волынке играть, ясное дело, перестал. Тут обдало меня ледяным холодом, поднявшимся, как мне показалось, из круглой черной дырищи в земле совсем рядом со мной, и я оцепенел, потому как ветер заледенил меня всего, от макушки до пят, затылок даже похолодел, вот я и обернулся. Гляжу, а за спиной у меня стоит... вроде пастух, — подумал так, потому что он опирался на длинный посох, раздвоенный наверху как греческая буква ипсилон. Увидел я и стадо черных овец. Но раньше-то ни пастуха, ни овец не заметил, не иначе прошел мимо с закрытыми глазами, в полусне; передо мною был не призрак, в этом я не сомневался, пастух был из плоти и крови, как и овцы, в чем убедиться было легко хотя бы по запаху сырой шерсти...
(Черное пятно от огня.)
— ...ты призван. — И он указал на мое бельмо».
(Черное пятно от огня.)
Очевидно, дальше шел рассказ о какой-то страшной магической тайне, потому что в верхней части обгоревшего листка записок Джона Ди незнакомой рукой было написано красными чернилами:
«Неспособный совладать с порывами своего сердца да не читает далее! Не доверяющий силам своей души да сделает выбор: либо неведение в душевном спокойствии, либо познание гибельное!»
Дальнейшие страницы зеленой книжки были сплошь обугленными и черными. Огонь пощадил лишь отдельные строчки, и, разобрав их, я понял, что таинственный пастух рассказал Бартлету Грину о мистериях, связанных с древним культом некой Черной богини и магическими свойствами, которые приписывают луне, а кроме того, об ужасном кровавом ритуале, носящем название «тайгеарм», память о нем по сей день хранят шотландские народные предания. Бартлет Грин упомянул также о том, что не знал женщины и жил целомудренно, это показалось мне удивительным — воздержанием, как известно, разбойники с большой дороги редко могут похвалиться. Избрал ли Бартлет Грин по убеждению столь целомудренную жизнь, или его отвращение к женщинам объяснялось природными наклонностями, осталось неясным, слишком отрывочными и краткими были фрагменты на этих страницах. Но дальше снова шел текст, меньше пострадавший от огня, и я прочитал следующее:
«...Лишь наполовину уразумел я то, что сказал пастух о даре, коего удостоит меня Черная Исаида. Наполовину, потому как сам я в то время был еще не цельным, а половиной самого себя. Дар, подарок — это вещь, значит ее пощупать можно, откуда же она возьмется, ежели Исаида невидима? Я спросил, по каким приметам узнаю, что назначенный час настал? И в ответ услышал: „По крику петуха“. Тут опять я растерялся: петухи в деревнях каждое утро кукарекают... А главное, не мог в толк взять, почему пастух видит такую важность в том, что не буду я знать страха и боли, покуда живу на земле? В моем тогдашнем разумении невеликую он посулил доблесть, потому как давно уж мнил я себя храбрецом... Но по прошествии времени, потребного для моей зрелости, услышал я петуший крик, о котором толковал пастух, в себе самом крик сей услышал... Дотоле не знал я, что перво-наперво все в крови человека творится, а потом уж во внешнем мире являет себя. И, услышав крик петуший, воспринял я дар Исаиды, „серебряный башмак“. Пока ждал подарка — долго ждал, — много чего странного испытал на себе: то будто персты влажные незримые меня трогали, то во рту горечь невообразимая, а темечко горит жарко, будто тонзуру мне выжигало каленым железом, ладони и пятки чесались и зудели, и все мерещилось, будто где-то рядом кошки мяучат... Потом на теле у меня выступили письмена, которые прочесть я не умел, похожие на те, что евреи в своих книгах рисуют, весь я сими знаками покрылся, как сыпью, но, едва коснулся их солнечный свет, они исчезли. Бывало, нападала тоска, женской ласки хотелось, однако такой, какую я в самом себе чувствовал, и очень я тому удивлялся, потому что сызмальства питал глубокое отвращение к девкам и скотским забавам, коим они с парнями предаются...