Выбрать главу

Рой Якобсен Ангел зимней войны

Если перед тобой Сократ и Карл XII и первый говорит: «Иди со мной, я преподам тебе урок философии», а второй зовет: «Нет, вперед со мной — разобьем наголову русского царя!», то всякий последует за Карлом, потому что это требует мужества, а философия не требует ничего.

Сэмюэль Джонсон

1

Суомуссалми сожгли еще 7 декабря, как только были эвакуированы четыре тысячи жителей — все, кроме меня, я здесь родился, прожил всю жизнь и не представлял себе, как можно жить где-то еще, поэтому когда передо мной вдруг возник некто в белом маскхалате и зачитал мне приказ покинуть город, я вдавил каблуки поглубже в снег, и все — с места меня было уже не сдвинуть; так оно всегда бывает, в любом месте найдется хоть одна поперечная душа, и в Суомуссалми таким строптивцем оказался я.

Я стоял как соляной столб, один, и смотрел на бурное пылающее море, разлившееся посреди вымороженных лесов, смотрел с ужасом и, как ни странно, с азартом, Суомуссалми был славный городок, мой единственный, не просто нагромождение стен и крыш, а живое родное место, но теперь от него осталось лишь несколько домов; когда море потухло, я не насчитал и двух десятков.

Лавочник Антти, уезжая, пугал меня — не вздумай здесь оставаться, нельзя, вот-вот придут русские и убьют тебя, Тиммо.

— Я знаю русских, — ответил я, — дебилов они не убивают.

— Тиммо, не дури. Они убивают всех — кого знают, кого не знают. Война есть война.

На это я мог повторить, что никто меня не тронет, но какой смысл повторять, подумал я, и лишь посмотрел на Антти, как смотрю всегда, когда не вижу нужды в словах, я ведь давно работаю на Антти, с тех пор, как умерли мои родители, и он ни разу не унизил меня, не сорвался в сердцах, хотя, бывало, конечно, серчал на меня.

— Поленья слишком длинные, — мог он сказать.

— Ты говорил — полметра, — отвечал я и брал, например, полено из кучи и постукивал им по ладони отчасти даже с угрозой, чтобы напомнить Антти, как все было на самом деле, пусть заберет назад свои обвинения.

— В церкви печка неглубокая, — упорствовал он, — пастор отказывается покупать дрова.

— Продай их Марье.

— Когда ты последний раз видел в ее кафе посетителей?

— Могу порубить напополам, выйдет двадцать пять сантиметров, отдашь учителю Мякинену. В школе печки маленькие.

— Получится двойная работа, — упирался Антти, — а ты и так гроши зарабатываешь.

Вот это он уже зря; каждый человек живет на этом свете так, как считает нужным, все это знают, но странное дело — приходится все время это повторять; деньги — вот на что они мне, у меня есть свое хозяйство, поле, лес, я умею охотиться и рыбачить, Антти дает мне муку, молоко и консервы бесплатно, точнее, он вычитает их из того, что я зарабатываю рубкой дров, хотя это как считать, цены и за дрова, и за молоко он же сам и назначает, наверняка низкие и те, и те, потому что Антти хоть и скряга, но жалеет меня — меня жалеют в округе все, кого не отвращает мой вид и кто не брезгует мной, о таких я и вообще никогда не думаю, ведь даже те, кто мне сочувствуют, легко могут иной раз вызвериться, вдруг притомившись от своей сердобольности; сегодня человек называет меня кретином, а завтра дает молока или мяса, мне редко выпадает все сразу, такой уж я человек, многого мне не дается, пришлось научиться ценить все, что есть, включая и то, что другие считают сущей ерундой.

Потом я помогал Антти с сыновьями, у него двое мальчиков, складывать вещи, ему хотелось забрать с собой и то, и это — все.

— Ты возвращаться, что ли, не собираешься? — спросил я, пока мы тащили ходики, а потом здоровенную швейную машинку, которой он не пользовался с тех пор, как умерла Анна, жена его.

— Собираюсь, — ответил он. — Но дом сожгут, а я смотреть на это не желаю. Пошевеливайся.

— И ты будешь строить новый дом?

— Да, ровно на этом самом месте. Земля-то никуда не денется.

— Я за ней присмотрю.

Но Антти не улыбнулся в тот день. Он сказал, что ничего страшнее за все сорок пять лет своей жизни не переживал, за исключением разве что смерти Анны, умершей день в день год тому назад. И большие сани, и двое поменьше мы завалили скарбом: мебель, постельное белье, одежда, ложки-вилки, какие-то вещи Анны; мы перегрузили в сани все консервы и бакалею из лавки, а остальное уничтожили, в чужих теперь, с дверями нараспашку комнатах остались только печки, эхо и комки пыли, жавшиеся вдоль плинтуса, как перепуганные крысы.

— Мне можно тут жить? — спросил я и кивнул на каморку, где для меня стояла кровать и лежали кой-какие мои вещи.

— Дом сожгут! — закричал Антти. — Ты своей башкой это понимаешь?

— Если я здесь буду жить, возможно, мне удастся спасти дом. Тогда тебе не придется строить новый, — ответил я.

Антти взглянул на меня жалостливо и презрительно. Но потом положил руку мне на плечо и расстроенно отвернулся в другую сторону, у него была такая привычка — отворачиваться, когда он чувствовал, что не надо ему сейчас глядеть на меня, не надо испытывать нашу хлипкую дружбу на прочность.

— Тогда тебя убьют, — объяснил он. — Это приказ Маннергейма.

— Сам разберусь, — ответил я.

На том мы и разошлись; каждый остался при своем мнении, как обычно, и радоваться тут было нечему.

Мы сговорились, что Антти уведет с собой моего коня, Кеви. Наконец дюжий Антти с трудом, со стоном, втиснулся в передние сани и взял под уздцы второго конька, запряженного в сани Харри, который в свою очередь держал за узду коня, тянувшего сани, где ехал младший, Юсси, последним трусил мой Кеви, вольный как птица. Их санный поезд, покативший, скрипя полозьями, к мосту через Хулконниеми, был похож на небольшой состав, локомотив и два маленьких вагона, и ни один из седоков не оглянулся назад, насколько я видел, — я стоял на крыльце и махал, пока не скрылись из виду они и сотни других саней, повозок, машин, живность и трактора даже, ибо все, что ходит или хотя бы ползает, покинуло Суомуссалми в этот самый черный в жизни Антти день, седьмого декабря 1939 года.

Такой тишины не знал еще ни один город. Нигде ни огня, не слышно ни шагов по сухому, как песок, насту, ни голосов, ни мычанья, ни лая собак, и в стойлах не переступают, толкаясь, коровы и лошади — весь привычный шум, все звуки жизни — все пропало, и самое странное — дым из труб; то, что еще недавно было городом с четырьмя тысячами жителей и таким же, если не большим, поголовьем скота, за несколько часов превратилось в кучу пустых деревянных скорлупок, застывших не дыша среди леденящего холода зимы, властвовавшей над здешними лесами уже в те времена, когда о создании человека и прочих тварей еще и не помышлялось.

Я покинул магазин, чтобы побродить среди внезапно наступившей пустоты, мне хотелось почувствовать ее, попробовать на ощупь. И я обнаружил, что многие дома не заперты, двери нараспашку, и что некоторые хозяева сами сложили кучкой у входа дрова и сено, чтобы солдатам легче было запаливать огонь, причем я то и дело узнавал свои дрова, узнавал по тому, как они распилены, наколоты, в том, что касается дров, у меня свой стиль.

Некоторые даже натаскали дров в дом, разложили вперемешку с бумагой и сеном на полу, в шкафы и на лестницах. И видно было, что не все, как Антти, вывезли весь скарб подчистую. Одни забрали только мебель из спальни, другие не смогли расстаться с кухней, в третьем доме все было вверх дном, словно здесь побывали воры или здесь господствовала паника, беспорядок был иного свойства, казалось, тут нарочно крушили все подряд.

Зато из гостиной старика Луукаса и его жены, тетушки Роозы, как все ее звали, не исчезло ровным счетом ничего, наоборот, во всех комнатах пахло свежевымытыми полами, кровати были застелены чистым бельем, и царил такой порядок, на загляденье, словно старики навели лоск к Рождеству. По стенам висели фотографии троих сыновей и родни из Раатеваара, городка у самой границы, по слухам, еще неделю назад оказавшегося в тылу у русских, подступавших теперь к Суомуссалми.