Поначалу нас было человек сорок, легко раненных или слишком изможденных для боевых частей солдат, не то рабочая команда, не то инженерный взвод, многие даже без формы, и надзирали за нами квадратный лающий интендант, которого русские звали Шавкой, узнал я, и четыре младших офицера, державшие нас за арестантов, плюс переводчик, то и дело подходивший с вопросами, на которые нет ответа, — и от всех них разило бессмысленным, бездонным горем, что их война зашла в тупик, замерла всего через две недели, словно подстреленная на полном ходу машина.
Я обмолвился, что вроде бы видел переводчика раньше, и выяснилось, что несколько лет назад он работал писарем на лесопилке в Вуоккиниеми, а я заглядывал туда, чтобы выпросить обрезков. Он тогда учился в Ленинграде и работал только летом, причем и саму работу, и лесопилку он описывал с презрением, как барин, попавший в место, совершенно его не достойное. Но он мало походил и на простого вояку, который по приказу живет, гибнет, мерзнет, голодает и терпит поражение. Какое там! Он вел себя как человек в своем праве, явившийся сюда расквитаться со своими старыми долгами, вроде бы финн и нефинн, русский и нерусский, мне его никогда не понять.
Судя по всему, у полковника Илюшина тоже были с ним проблемы, не зря между ними постоянно возникали трения, особенно относительно того, как толковать перехваченные финские донесения, на которые иной раз и меня просили взглянуть. В таких случаях они обращались со мной как с пленным и шпионом в одном лице, отвешивали вволю угроз и тумаков, но разбавляли их дружелюбными и заискивающими улыбками, это когда я рассказывал им, например, об окрестностях города, подступах к озеру, о хуторах, дорогах, расстояниях и особенностях здешней зимы, о чем они не имели ни малейшего представления. Хотя полковник и толмач сцеплялись и по этому поводу: бить меня или лаской брать, не будь толмач так нужен полковнику, он бы давно пристрелил его, у русских обнаружилась такая повадка — убивать доходяг, не пригодных уже работать и сражаться, расстрелы устраивали чуть не каждый день, я и раньше слышал об этом, но не верил, я ведь знал до войны нескольких русских, милые люди, но теперь я видел расстрелы своими глазами, пришлось поверить. Толмача звали Николаем, ему было под тридцать, у него были вьющиеся русые волосы и песочного цвета глаза, расставленные широко, как у вальдшнепа, а в том месте в сердце, где у полковника Илюшина жила тревога, с которой он никак не мог разделаться, у Николая находилось маленькое углубление, не заполненное ничем; однажды, наблюдая, как он смотрит на израненных, покалеченных минами мальчишек-солдатиков, я подумал, что у этого человека никогда не было друга и он о нем никогда не мечтал.
Первые сутки я не спал, в доме Роозы и Луукаса мне остаться не пришлось. Туда перебрался полковник, и с ним денщик и трое младших офицеров, а толмач Николай и трое других офицеров обосновались в отмытом и отдраенном доме бабки Пабшу.
Наблюдать за этим было тяжело, потому что они свинячили и не убирали за собой, гадили прямо в доме и спали на белых простынях в одежде, а в сгоревшем городе повсюду сажа: на одежде и на лицах, на полу, на земле, на танках, палатках и кошках — причем она не убывает, а смешивается со снежной крупкой и взвихривается, тает и снова смерзается, и ее становится все больше и больше, она забивается в нос и уши, в горло и легкие, нет города грязнее, чем сгоревший, такой город и есть только одно — грязь.
И все это под непрестанным обстрелом, так что через три дня полковник и переводчик сбежали в построенный инженерной ротой бункер, его соорудили в цоколе разрушенной школы, но не успели покрыть крышей.
Я не очень понял, в чем тут смысл: у финнов нет ни авиации, ни тяжелой артиллерии, чтоб так от них прятаться, а вот холод в этом бункере жуткий, докрасна раскаленные печки сутками пускают драгоценное тепло по ветру.
Еще через день выяснилось, что Шавка и его офицеры потеряли к нам почти всякий интерес; они выдали нам ряд строжайших и несколько строгих предписаний и с тем пропали, отправились, видно, на новые подвиги, рассудив, что если б мы и вздумали сбежать, деваться нам все равно некуда. Короче, когда после обеда из-за боевых действий на юге и востоке города рубка леса была прекращена, как и надзор за нами, я взял и вернулся в дом Луукаса и Роозы, словно бы получив такой приказ.
До поздней ночи я топил печи, грел воду и отмывал дом после русских, да так и остался в нем, поднялся на второй этаж и улегся в кровать Маркку, Маркку, который в эти именно дни погиб на Карельском перешейке, о чем я не знал тогда. Лежа в его кровати, снова ставшей чистой, я думал о том, что отдать за родину жизнь в боях на Тайпале, которые, по слухам, были раз в десять страшнее, чем здесь в Суомуссалми (других точек отсчета еще не было, мы дожили лишь до середины декабря), это, конечно, вклад, не сравнимый с моим, но зато я ответил себе на вопрос, который еще две недели назад не отважился бы даже и сформулировать, — я понял, что выдержу это. Не стань мне совершенно все равно, выживу я или погибну, я бы так, наверно, и захирел ни жив ни мертв, но раз я продержался эти первые дни тем, что просто работал и не спал, значит, я и дальше сдюжу, и это ощущалось мною как незнакомое прежде спокойствие.
На следующее утро я как ни в чем не бывало явился к Шавке, получил задание и принялся за работу. Ни он, ни остальные меня, видимо, не хватились. Когда и этот день, как ни странно, дотянулся до вечера, а потом перевалил в ночь, я снова вернулся в дом Луукаса и Роозы и снова принялся за уборку: сажа въелась во все, я выметал ее, скреб щеткой, отмывал, хотя пора было спать, но я уже понял, что недосып и грязь — это две стороны одной беды, называемой словом «опуститься». Проходивший мимо офицер заглянул в дверь, спросил — насколько я понял, — к чему вся эта возня, откуда такая чистоплотность в разгар войны, и издевательски покачал головой, когда до него дошло, что я собрался здесь жить.
Еще через день так же отреагировал и Шавка: если я решил загнать себя, дело мое, его это, во всяком случае, не колышет. И с того дня я поселился там, где должен был.
Сама работа не стала от этого менее опасной. Ни у кого в бригаде не было навыка валить деревья, охрана, которую к нам иногда приставляли, состояла не из самых отборных бойцов: они оцепляли делянку леса, зарывались в снег и ждали, пока мы выкорчевывали деревья, взрывая динамитом, — моя идея, — а потом впрягали лошадей и тащили лесины в город, даже веток не обрубив, чтобы все шло быстрее, оно и шло — пока. Десять — двенадцать огромных кострищ постоянно полыхали в разных частях города, языки пламени и белый дым смешивались с небом, серым как шерсть. Но это не помогало русским согреться, холод проникал до костей, они мало спали, редко мылись, еда и водка были нормированы с первого дня вторжения…
Как-то утром я узнал от взбешенного Николая, что «враги» сумели перекрыть еще и дорогу к границе, ту дорогу, по которой должно было подойти долгожданное подкрепление, целая танковая дивизия, которая теперь всего в нескольких километрах от города билась о перегородившие дорогу финские ежи, как оса об оконное стекло. Другими словами, мы теперь оказались в полной блокаде, а народу в Суомуссалми сейчас стало больше, чем жило раньше, на несколько тысяч человек.
Самолеты совершали к нам рейды с едой, топливом и боеприпасами, но посылки часто падали за нашей укреплинией, и подбирать их приходилось с риском для жизни. «Противника» мы не видели, «враг» день и ночь прятался где-то за сугробами, как сонм крохотных невидимок-привидений, и у меня каждый раз вызывало оторопь, когда человек или лошадь вдруг падали как подкошенные, как куль, а лишь время спустя прокатывался выстрел, точно глухо плескала рыба под метровой толщей льда; ежедневно мы теряли больше людей, чем Шавка был в состоянии рекрутировать. И когда большую группу бойцов перекинули на подмогу на Хулконниеми, где сложилась критическая ситуация, мы внезапно остались всемером, семеро человек, отвечающих за то, чтобы снабдить дровами весь город, прокопченный, нагой город под свинцовым заполярным небом.