Из приоткрытой двери балетного танцкласса привычно-мерно раздавалось «тридцатьдва» — Ляксашка вел уроки фехтованья. Я — глуповатое яйцо змеиной или птичьей кладки; меня тут треснули, проткнули, обмазали липучим ядом, чтобы ловчее проглотить, заквасили в рассол противоречий и инкубируют под колпаком от испарений старых истин. Я по весне набухну и проклюнусь взрывом, но где та осень, когда меня сочтут?
В прострации от гнева, в поту от поединка, на волю вестибюля из зала выпал Петельчук. С рапирой, расцарапанным запястьем и неизменным спутником и мушкетером Дениской Кругляком. Его папан слыл лучшим тренером советской олимпийской сборной по фехтованью. Заполучать себе Дениску на поединок, считалось шиком.
— На одного побитого вчера — сегодня двое битых, — спортивный комментатор Антонина, склонившись, шепотом договорила — Тебя гримировать к спектаклю приедет сам Горохов.
Не рассчитала Антонина акустику в старинном вестибюле — произношенье, голос и прононс ей ставили наследники системы, потомственные станиславцы, а у Дениски папа в спорте, да мать — актриса и абсолютный музыкальный слух.
— Гример академического! Царь-Горох! — Денис спеленут был в кулисы, ему на язычок с малинкой о театральной жизни, под страхом исключенья, Великий Каплир давненько наколол запрет. Он, правда, пару лет тому назад зарок нарушил — Прометей с рапирой — и вызвал гнев богов. Мольбами матери его призвали, а после исполнения почетной воинской обязанности и отдачи советской Конституции долгов восстановили в нашем курсе. Он был немножко не родной, зато задорный. Имел просторную квартиру, невиданную в те поры машину иномарку и подружку из дочерей американского посольства. Мальчик-шик, мажорил себялюбец. Он как-то по секрету мне признался в том, что вообще, по сути, он подлинный и истинный сын матери-актрисы, поскольку может есть суп из пакета три раза в день. Для обаятельной наивности сокурсниц Денискина неприхотливость и легкость нрава не обладали большими достоинствами, чем надлежало быть обычной лжи, зато для режиссеров—мастеров наследный обладатель альянса спорта и искусства сощучил имитацию возвышенной среды. Расчеты зиждились на покровительстве критических разоблачений в пользу поставленных спектаклей. Азарт и дальнозоркость худсоветов из приглашенных представителей больших академических театров — непоправимая помеха в работе театральных кафедр, а тут — прирост рождаемости гениев искусства, что исключает критику пророков. По праву наследования или собственными усилиями Дениска в расцвете лет и рынка станет хозяином-владельцем и генеральным спонсором огромной студии по записи альбомов мега-звезд, и будет рисоваться отщепенцем в глазах покинутого круга.
Кругляк не праведник, зато проныра, а вот его дружок — Петелька курса, Петельчук, а по-домашнему «Петлюра» — был самым старшим и высоколобым, а по-простецки — самым лысым. Он разменял пятый десяток и с ним пришел за вторым высшим.
Из зала раздавалось «Тридцатьдва!» и лязг клинков.
— Кинжал по-корсикански!
— Кого там мучает Ляксашка?
— Маринка с Ленкой повелись на предложенье Каплира насиловать Шекспира. Виола и Лючия — сцена драки, «Двенадцатая ночь».
— Какая смелость… А я барахтаюсь на эшафоте.
— Не скромничай, народ поддерживает повседневную активность — ведь ты устроила всем девкам тупое нарастанье их поведенческих расстройств!
— Да неужели? — Я в свете люстры козырнула синяками.
— Так тебе и надо! Ты вызвала всю ревность на себя! Единоличница! Все репетиции у мужиков — на сценах Жанны, у бабиллона пьес на выбор не осталось — сплошные перечни лесбийских постановок! Ты посмотри, какими пьесами осталось пробавляться другим на курсе, особенно бабью — «Женский стол в охотничьем зале», да «Дом Бернарды Альбы», да «Восемь любящих женщин». Всех мужиков на курсе к тебе в вассалы Мэтр определил.
— Подойди сюда!
Банкротство ультразвуком. Мучительная тайна института. Жупел возмездия за веру в свободу самовыраженья. Мэтр владел непостижимым, сверхъестественным радийным перехватом. Нам старшекурсники при поступленьи нашептали, что весь секрет прослушки разговоров таится в маленьком устройстве слухового аппарата на ушной раковине Мэтра. Он вправду был глухим. В моём присутствии однажды он вынул аппарат из уха и выложил на стол — в машинке заиграли «Бонни-М». То были «Реки Вавилона». Я опустила голову на стол, словно на плаху, и тихо молвила: «Я больше не могу». Великий вымучил меня познаньем фабулы «Живых и мертвых» в пьесе его большого друга, лауреата и героя Симонова, конечно, Константина. Абсолютно точно помню, я свой предобморочный стон произнесла беззвучно, а Мэтр, совсем без аппарата, вдруг наклонился и также тихо произнес: «А почему?» И силы вновь ко мне вернулись от ужаса и удивленья. В припадке шока Петельчук теперь ползет к нему навстречу. А от случайностей такого приближенья его б уберегло перерожденье из адвокатов в режиссеры, приди он раньше в институт. Лимиты возраста. Болезни роста. Стою и жду, отворотясь, — исчезнуть тихо—малодушно.
Огромнейший оконный эркер вестибюля снаружи засветился сумеречной синью — включились уличные фонари, и белая фата из мириад снежинок легко качнулась на березовых ветвях, на прошлогодних закругленных стрижках сплетённых лип, и опустилась искристой мантией к бордюрам розмарина. Меня сковала оторопь от приближенья Мэтра, зловещий трепет очередной разборки, и грусть за человеческую зависть, давненько затаённую в углах и складках отраву жизни.
Я даже не хотела приближаться, я знала наизусть, какую благость в духовное прозрение Петельки сейчас вдевает Мэтр.
В окрестной зоне института жизнь все же двигалась вне моего участья: навстречу вдоль аллей бежали чьи-то дети, в снежки играли — парадоксально, днем их не видать, и лишь по вечерам внезапно в полной мере себя вдруг проявляло окрестное жилье. Это естественно, когда ты маленький и школьник, то огибаешь то, что взросло, трудно и уныло, пусть даже эта лямка — шелковые стропы, где парашютом — институт искусств. Впрочем, тогдашние смышленые столичные детишки предпочитали угнездиться на длинные трамплины суровой Бауманки и МАИ. При Ельцине развал империи поднимет рейтинг «Плешки». Потом по телевиденью начнут набор в МГИМО, с призыва первого опомнившегося президента: «Мы потеряли Ломоносов!», а фабрики с колёс станут дробить в эфир осколки и объявлять их в искры звёзд. Ну, а пока они бегут и радуются снегу, он сыплется в Москву и очищает воздух, и подчиняется круговорот погоды законам экологии и смыслам бытия. Наискосок, дворовой стёжкой, по закоулкам шершавой серости пятиэтажек к большим и ярким витринным окнам телеграфа. Я так хочу домой, а мне нельзя уехать. Созвон нелегкий, всё на нервах, и в берендеях дрогнут провода: «не слышите меня, ну передайте нашим, я берегу себя! Назаретянам нашим передайте — Кирюха цел, пупок не развязался, и аппетит не потерял…» В пустых под вечер гастрономах — консервы из морской капусты, последний ящик с бутылками кефира и черный хлеб. Кто не успел — тот опоздал. Эпоха дефицита! А в акватории общаги царила рыбья немота. Народ укрылся в тайных залах смотреть запретного Тарковского на простынях с проекцией початых где-то фильмокопий, как говорилось, «за гуся».
Рыжуха с длиннющей косищей, соседка в комнате при общежитии Ирина-Рыба, чесала волосы, глодала сушку и тормозила глазом в моём запретном дневнике. Сопела. Силилась запомнить, чтобы другим пересказать. Ей, курсом младшенькой, запреты наших педагогов не помеха — на каждом курсе свой устав порядков, а проявить осведомленность лакомо, скоромно, хоть даже быть застигнутой врасплох. Я ей прощала — сквозь гайморит и ларингит молчанье рыб нарушиться могло лишь сильной жаждой к искренним сказаниям. В водянистой пенке того, что представлял собой их курс эта немая рыба казалась раком, готовым свистнуть впредь на вулканической горе.