— В Америке, у земледельцев племён ацтеков…
— Каго-каго? — спросила очумевшая старушка у крайнего баула к закромам.
— Ацтеков, ну, то же, что и майя — любезно уточнил учительский маразм.
— Знакуль! — промолвила старушка.
— У ацтеков культура возделыванья почвы исключала вспашку.
— Вели посевы самолётом? — Шкодливо пошутил какой-то старикан, удачливо пришедший в пенсионный возраст к моменту дачных перемен.
— Знакуль, — причмокнула старушка и покосилась на камуфляжные его порты.
Училку было не остановить. Она уже настроилась на «ноту бене»:
— Они проделывали лунку и на дно укладывали три зерна: фасоли, кукурузы и пшеницы.
— Ета ж зашем оне такое? — Старушка аж приподняла баул, уже желая смять костьми посадку.
— А для сплошного роста.
— Ета как? — легла костьми старушка под напором знанья.
— По кукурузе поднимался колосок — всё оплеталось стеблями горошка…
— Стоячий агрокомплекс, — хохотнул для приближения знакомства юный дачник.
Пенсионеры-малолетки на климатические перемены дачных баз без страха и упрёка подвязались. Без знанья вегетации. Зато с энтузиазмом. Все на борьбу с экологическими нарушеньями баланса! Что там наделали жрецы с небесным сводом?.. В колоннах победим!
Зелёный симофор. Счастливого пути. Перрон поплыл. Включили свет в вагоне. Синхронно дачники по электричке дали штурм. А в пассажирском — тишина и только лампочка чуть светит.
На дне портфеля залежалось забытое письмо отца. Читать его подробные отчеты жизни теперь мне было некогда. К тому же, старый мэтр Каплини когда-то вытравил из моего ларца души все, что мешало образу лирической корсетной героини, и в том числе — военную генетику отца. Теперь весь этот штурм Берлина и Манкады, которым бедствовала в перепутье лет страна, довлел на осознанье обобщеньем. Какие это времена? Свобода личности какой у нас не принята народом?
«Досточтимая, здравствуй!» Так мог поднять самооценку трагифарсом только один отец. Без возраста, но с указанием высокой планки, такое обращение вменяло свой кураж и стиль. Счастье моей нерегулярности в ответах на посылы прощалось острым почерком отца, который разбирали единицы. Это была какая-то почти что рефлекторная защита его природной нециничной философии от пагубных нападок. Отец писал извечно на клочках. Испытывать терпение прочтеньем монтажей тоже мало кому из близких удавалось. А я вычёрпывала по глотку абзацем — и начинала жить. Он и писал их так же, как и я читала — по единичной мысли, по абзацу, но длинной строчкой, и порою — год. Вот и теперь в потерях первой строчки неровным, дребезжащим освещеньем я разобрала полторы строки: «Самоцель иногда ошибочна, поэтому надо осторожно продвигаться при любых решениях». Я поискала мысли о времени — нашла о взрослении. Во-время, как раз на четвёртом десятке. «Детство у нас было тяжелое материально, страна строилась. День начинался песней, а кончался вальсом. И мы стремились вперёд невзирая на то, что даже хлеб покупали когда 36, 37, и даже 38 — были перебои. Работали мать и отец, не зная выходных, а мы все помогали им. Мать нас не щадила — мы были в её распоряжении, а отец трудился. Во власть он не стремился, т. к. руководящему составу отводилось место на семь тысяч ре. Поскольку элитная категория, люди, дескать, культурные, должны быть экономны во всём. И мы в это врастали, но фашисты всё приближали войну, они были уверены, что победят. И только старший брат, твой дядя Ваня, закончил 10 классов — война, а я девять. А девять — даже в училище не брали. Поехал я на фронт, как на спектакль. Мне всё там было посильно, а другие, из нашей же деревни, считали меня коммунистёнком, а Ваню и дразнили так. Но моя доброта природная и погубила меня. Ваня хитрый, пошёл в штабы, а я чрезмерно добрый — в разведку. Это я понял по ходу перестройки. Сейчас проклинаю себя, каким я был героем-дураком. Один, ночью наступал на Скварск. Наверно, даже командира полка Косовичева удивлял. Один ходил в разведку брать «языка».
Прямо напротив очутилась проводница. Потребовала на контроль билет, потом и паспорт. Всё сличила. Со словом «так» исчезла в дребезге проёма, дверную створку не прикрыв.
Отец меня по-настоящему любил. Я была свет в его окошке. Он никогда меня не брал на встречи фронтовых друзей. Я помню — почему. Однажды у него спросили: «Однополчанин, это внучка?» «Нет, дочка!» «Ну, ты даёшь, герой». И больше он меня с собой не брал, а вскоре, с появлением сестры, стеснительно почувствовал себя моложе и перестал ходить на ветеранский клуб.
— Пассажиры! Забрать бельё идите сами. И становитесь в очередь! Открою, после санитарной зоны.
В сгущённых сумерках заохали страдательные голоса и потянулись смятые в посадке вдоль прохода. А я читала. В пространстве транспорта нет смысла вспять спешить.
«А какой случай пережили мы в Овине, когда настала оккупация, а я ещё не убежал на фронт. Отец и Ванька ушли на фронт, а мы в землянке жили. Я на нарах вверху, а мама, Светка, Витя и Толик — внизу, два года этой каторги. Маленькая русская печечка. Приходит староста. Его натравили деревенские сермяжники, сводившие счёты с отцом за коллективизацию. Объявил: «Мать, собирайся, завтра поедешь в Рославль». А там концлагерь. Я что-то сказал, он меня шомполом ударил. У него была винтовка. Мать схватила Светку в одеяло — и в Несаново, там управа. Писец хороший, гармонист — староста. Мать рассказала, за другим столом сидел комендант— немец. Писец ему перевёл обстоятельства, которые мать с грудным ребёнком заставили прибежать. Немец написал: «Мать не трогать, старосте Тихону с Урала, окруженцу, десять плетей при общем собрании». В Повлюшкиных собрался люд, мне дали прочитать бумагу. Явсей Ермолов крикнул: «Опять йим даётя читать!» Я передал бумагу. Мне надо было не забывать этот случай. На фронте эти явсеи были рядом с автоматами. Теперь поди — считай потери.»
В разбеге поезд набирал свой ритм. Все стрелки пройдены, движенье поддавали только стыки.
Мне снился позабытый с детства сон: я маленькая в валенках бегу по Красной площади столицы. За ограждением огромная толпа стоит вдоль ГУМа. Веренице идущих в мавзолей закрыли вход, и я бегу к Василию в каракулевой шубке, и длинное каше, на объектив насаженное, схватывает плёнкой мой полёт и отплывает, меня вытягивает диафрагма нотой, и уношусь я вверх под купола, и выплывает в кадре шестьдесят девятый и телеграмма из Владивостока нам пришла…
— Вставайте, зона санитарная, сейчас закрою.
Борт ткнулся у перрона — и стою я. С прибытием. И вновь Москва. Народ куда-то сразу убежал и пыль рассеялась. Опять на теплом севере, в столице. Всегда этот холодный перепад. Стою — и вижу в предрассветной дымке: передо мной огромный щит, и белым почерком наискосок прописанный в пунцовом фоне огромнейший истошный вопль: «Соколов, я жду тебя!» Подумайте, на взлётной полосе. Бывают же такие страсти, такие женщины и сокола, чтобы стрелять дорогостоящим пиаром: «Я всю войну тебя ждала». В метро, к Казанскому, и в электричке додремать, додумать, я что-то недовидела во сне под оголтелый санитарный окрик.
На этот раз меня высокое семейство пускает ночевать. Была ли девочка, как шаловливый мальчик, которого велели не пущать в среду и сносно запрещать, придерживать на отдаленье, даже не за строптивость нрава и зубастость, а так, ради облегченных телег, как Боливар, как баба с возу, так сказать, просто так легче, и лучше всем, — в том убеждаться любили и отец, и мать, и дядя с тётей, и все братья.
Кстати, о тётях с братьями — не та ли это мысль, которая забылась в несмыканьи колечка времени? Мысль черпаком и молоком, которую я в отчем назидании сглотнула. Количество, и качество, и сроки — формула спроса рыночной политики. Или естественный отбор? Какое молоко впитал Кирюха, что заупрямился сидеть в плену? От тети Светы — спасённого младенца из землянки. К каким штабам был пришвартован старший Ванька, что превзошел свою среду? И почему два младших — Толька, Витька — имеют адресом Владивосток? О, сила единения в суровых переплётах. Неужто правда интуиция — отборная находчивость из подсознанья, где спрессовался опыт? Случается, и Соколов в столичной конъюнктуре кому-то мнится синей птицей. Я шла по Бережковской набережной и смеялась воспоминанью о теории Каплини. Воспоминания порой дают возможность рассмеяться над тем, что было страшно. Однажды он объяснял фундаментальное воздействие закона непреложного контраста широкой собственной трактовкой основы практики кино: