Выбрать главу

— Когда на скоростной огромный танк из мелкого окопа встаёт и движется малюсенький солдат, наперевес с гранатой, это воспринимается как героизм. Но если на вот этот самый танк поднимется огромная в панёве баба, то жалко станет танк.

Управиться с сознаньем можно, если расставить по контрастам страхи. Со временем даётся всем такое волшебство.

На Бережковской набережной за многосложными наборами тактильных кодов жила Николь. Она сидела на балконе с горячей миской манной каши, и наблюдала, как бригады готовятся подвинуть мост. История Москвы, на уровне колена, с горячей миской манной каши, в сознании Николь являла краеведческую эпохальность, а для меня была простым сюжетом для выпуска канала местных новостей. И крохотным, на завтрак, гонораром. Всё, что «где не Москва»   — провинция. Николь немедленно перезвонила Рыбе:

— Представь себе, тут на пороге Йанна, в суровом офисном костюме и банных тапочках на вымокших ногах.

Пришлось уехать чуть просохнув. Сказалась спешкой. Николь в ответ отсожалела покорной вежливою фразой и обещала вскоре тоже быть.

Поднять свою усталость по старой лестнице родного института можно только под гипнотическим воздействием подобных величин: сорокалетие кафедры. Время, как мистика, мне двинулось навстречу и удалилось вниз — Горохов? Царь Горох, гримёр. Не может быть, такие сроки не живут на свете… А почему он не узнал? Царь фантастически был эффективен к фотофиксации на лица. Может, не памятливость изменила, а просто так измена временем пришла. Вот ведь собака у Николь какой большой за эти годы стала, а рядом дочь — тростинка-тополёк, уже со скрипочкой, и даже её пилит. Пряжка плаща ударила в балясину перила. Студентки рослые, красивые, в глазах — кураж несметной славы, на дрязги коромысла оглянулись, и лицезрели, замерев. Тут глаз в серёдке круга приоткрылся, и на меня глядит.

— Уйдите все!

Цветок распался. Все, без шорохов все улетучились, исчезли. Словно эльфы.

— Где ты была?

Мне показалось, что это долгое объятье — величиною в век. Оно так долго длилось, что я успела осознать, как у меня убыло сил за эти годы мытарств.

— Я рядом. Всего лишь триста километров к югу по карте от Москвы.

— Но я же там четыре раза был.

— Вы не включали ящик, очевидно.

— Как, ты работаешь на телевидении? Ну, матушка, это в теперешние годы постигло многих наших.

— Почти всех.

Я так давно не открывала эту дверь, равную высоте стены в моих жилых пространствах, давно не втягивала запах этой бездны, не слышала шумов, до шороха размноженных по тёмным берегам и лезвиям границ: партер, амфитеатр, ложи, яма, рампа. И этот вечный свист на фоне люстры под потолком в колосниках. Жилая атмосфера волшебства. Безмерно плацентарное пространство чар. В покое пауз затаились сути волшебных мановений. Оживать было способно здесь угаданное. Вот репетирует прогоны режиссёр. Мне шепчут на ухо: он ученик Новицкой. Нет. Никогда! Я вижу почерк. Это питомец Бухмана. По почерку манеры узнаю — так строили на сцене целое из крошки бухманята. Потом другой прогон. Мне говорят, что это школа Мейерхольда. А я ловлю отважную, пронзительную нежность — Поличенецкий. Как в почерках учеников проявлены учителя… Сквозь вечность. Кто отвергал понятье театральной школы? Сумбурный спор театроведов всё нивелировал. Приказом примерили, и смолкли все. Итог контекста был проявлен: «Школа у нас у всех одна — Константина Сергеевича Станиславского!»   Окрик на ритуал для расшалившихся художников. И затаились школы. А семена посева проросли. Носители их сами не подозревают, с какого поля колоски теперь сроднились стеблями, а были врозь корнями. В войне с идеологией цензуры театр закрылся камерностью тайны. Встал со щитом, его не растворяла коррозия свободы под названием «базар».  Простите — свободный рынок производства. Идеология базарной выгоды сквозь оболочку школы в сценическую педагогику бациллой не вошла. Вокруг сидели дяденьки из Думы. Тоже смотрели репетиции. Хотели скоротать начальный выход в церемониале. Я слышала их мысли. Соскучились по сцене альма-матер. Конечно, им хотелось скрыть — какого изначального гнезда пииты. Трибунам думским нет предтечи — они без прошлого стараются казаться.

— Цыгане, ну как вы пляшете?! Где поросёнок?

Огромная, разросшаяся до китовых тонн морская Рыба гнала утробным голосом волну величиной в цунами. Мизансцены распадались под страхом режиссёрских деспотий.

— Смотри, кого я тут к тебе привёл, — негромко-вкрадчиво промолвил Мэтр, и вязкое пространство зала заполнилось гармоникой сигнализации родства.

— Закройте дверь с обратной стороны! Вы нам мешаете!

Ну вот! Я так и знала! Она все помнит, и теперь меня не признаёт. Я Рыбе в юности не угодила! Она же попросила привезти ей кофточку сиреневого цвета, когда я уезжала на гастроль — на практику по преддипломной постановке. Но кофточек сиреневых не оказалось. Прибалтика была почти Европа — в сезоны соблюдала моду на цвета.

Под лестницу к Дрезине ножонки сами принесли. Котяшка-змееборец дремал привычно в драном стуле. Через тринадцать лет который будет по счёту верный страж? Всё те же чашки, тот же трехслоновый чай. Магнитофонной памятью Дрезины мгновенно воспроизвелось в пространство имя, фамилия, замужняя и девичья, дипломная тематика, оценка, и год, и выпускной спектакль, идея, сверхзадача, зерно характеров героев, сквозное действие дипломного спектакля и расстановка мизансцен.

— Ты на неё не обижайся, — сёрбнула с блюдечка Дрезина, и оценила мою выучку железного лица. — Она кричит теперь на всех… — Я тщилась, чтоб не дрогнул мускул, в такой момент важней не выслушать, а не спугнуть — готовых ведь ответов не бывает. — Она недавно с операции…Никто не знал, что выживет.

Я окунулась мысленно в другое. Когда я ставила диплом, мне принесли стороннюю оценку меня в понятьях местных острословов. С обескураживающим эффектом: «женщины-режиссеры — это зубры!»   Действительно, тогда достаточно было взглянуть на признанные особи и усомниться в поле. Своей субтильностью я им внушала слабость.

А коли в этом поле встал, так значит — бейся наповал! Моя профессия не сочеталась с моей врождённой хрупкостью. И я страдала. Может, поэтому сгодилась сесть в экран. Стандарт пришелся по колибру.

Вот Рыба молодец: прошла от трансформации малька плотвы до крупночелюстной акулы. Путь эволюции. Не факт, что на безрыбье, зато какой кураж, какая глыба, какой матёрый человечище, вот это батенька, художник! Так Ленин гениальности определял. А это мы учили — как требовалось — наизусть.

Уж если и учесть, что по подсчетам психологов, невесть уже каких обкомов, лишь каждая седьмая женщина встаёт с утра с той, что положено, ноги, я удалюсь и уподоблюсь «Мэри под лестницей»,  которая была моей педагогиней, единственным, наверно, человеком, который мог бы, вот теперь, в минуту пагубной невзгоды сорокалетья кафедры, произнести мне это главное меню: что есть доподлинно, те ритуалы жизни, которые могли бы развернуться в миф, пригожий случаю. Но нет Марины, есть лишь профессор курса, великий Мэтр зав кафедрой вне всех времён. А он мужик. Сожмет в объятьях — и прогонит. Не из Госдумы — что и взять. И жалко выбросить, и гадко съесть! А Мэри стала заколдованной принцессой замка, которая не в силах силы дать произвести отпор и подсказать, как не заплакать. Вся выбыла в поместья лорда. Миледи — не бабью, не тянет лямку сорокалетия, возрасты скрывает. Бальзаковский кредит.

Я удалюсь под лестницу в тот дальний угол, где можно жить и чувствовать ту тихость, какая не подвержена уму. Где впитывались знанья как молитва под занавесы Дум. Постановленья пленумов и съездов. Задачи поставлены, цели определены, за работу, товарищи! Какие письма не дочитаны от папы в студенчестве? Пренебреженье архивами чужой судьбы. Как много сумрака в таких местах, где тлеют тени. А как мне хочется теперь наведаться в Малаховку. Собралась с силами иными. Возможно стало посетить родство, где жизнь была бельём пелёнок, а заховалась как быльё.