— Кусты теперь стригут. — Рыба как будто догадалась о жути окружения. — Я тебе всё за эти встречи целиком не рассказала.
Шли тихо. Рыба говорила внятно, но начинала словно умолкать внутри себя. Как будто в совести терялась.
— Когда ты так уходишь, мне вдруг становится чего-то жаль.
— Потраченного времени?
— Разрыва.
— Всё не расскажешь. Это просто, от встреч сквозь время мы становимся мудрей. Просто от взгляда друг на друга. На невербальном уровне идёт общенье. На принципе другом.
Взгляд в темноте не виден. Слышен ясно. И всё измерено до дна.
— Я всё тебе сказать хотела…
— Я помню, виновата. Я даже в роды шла, грехи считала, винилась, что не привезла твою мечту — сорочку розово-сиреневого цвета, как ты мне заказала.
— Какую, Ян, сорочку?
— Ну, как, ты помнишь — из Прибалтики с диплома я не оставила тебе подарка. Я помнила всю жизнь, все эти годы. Но там был не сезон…
— Ты спятила? Ты привезла мне ткань.
— Сиреневую?
— Плащёвую. Я из неё пошила куртку!
Я ничего не помнила — о, ужас! Такая стрессонеустойчивая я. И впрямь с моей субтильностью не стоило входить на режиссуру.
— Ах, да! Не может быть! Как я не вспомнила сиреневой плащёвки! Досадное какое положенье — не помнишь тряпочку, сочтут, что потеряла ум.
— Нет, ты совсем сошла с ума! То был отрез из изумительной плащёвой ткани в глубокий синий цвет.
— Да, ты представь, не помню… Наверно, невменяемость с диплома. Сама же знаешь, «Принц и Нищий», и у тебя — «Тартюф». Нет, «Кошкин дом». «Тартюф» потом был. Нас обвинили в космополитизме… Меня, конечно, за воспеванье принца с нищим, а вот тебя — за кошку! Годом позже. Конечно, я забыла, всё ли привезла, вот выясняется, что голову сронила.
— Я тоже, только годами позже.
Мы пробирались сквозь кусты. Солировала тушкой Рыба.
— Когда тебя мэтр в зал привел… сорокалетье кафедры, ну, вспомни, ты заглянула — я ору! Они там гнали лабуду на сцене, мои студенты, потом бутылку передали по телефону в зал, потом, как водится, был нагоняй, на кафедре, наутро. Вся эта институтская байда, я до сих пор барахтаюсь без личной жизни, одна общественность. И только когда это отошло, я осознала, что это ты к нам через годы приезжала. Я вспомнила — и думала потом: это была она. И вот опять уехала, и не поговорили.
— О чём же говорить, когда и так в порядке, раз виделись через тринадцать лет.
— О куртке. Нет, о ткани!
— Что, нужна такая? Та износилась?
— Да хватит, что ты! Вовсе нет!
— Тогда в чём дело, Дуся?! Помнишь, как мэтр такое называл? Сплошная баба из нелепиц.
— Нелепицы слагают жизнь.
— Да. Можно так сказать, или поверить в это. Но я-то помню: «жизнь даётся один раз…» И, как один мой бывший родственник, отец моих детей, умело завершал: прожиться надо так, чтоб никогда не испытать в ней чувства голода! Нет, это вы слагаете дробины в цитаты мэтра, чтобы классиками стать.
— Ну, на худой конец, сказать: у классиков учились.
— Похвастаться.
— Да хватит, я сегодня не о том. Та куртка жизнь мою спасла.
Теперь я вспомнила, что унесла под лестницу в словах Дрезины: «Ты на неё не обижайся…»
Лукавить в разговорах не люблю изображеньем недопониманья. Всегда зовёт дорога — суть нужна в нехватке времени при встрече.
— Мне что-то говорили про операцию.
— Я возвращалась с репетиции. Платили мало в институте, и я взяла ещё театр. До этого двух девушек убили в кустах вот здесь. Потом эксперты мне сказали, что если бы не куртка — всё. Меня наутро дворники нашли.
— Замёрзла бы?
— Нет, истекла бы кровью. А ткань на куртке запеклась, и ножевые раны все закрыла.
Первый автобус в темень приехал — развезти к метро. Ох, как бы мне оборотиться в мадонну со щеглом и слушать проповедь Франциска птицам. Расстались.
Глава 10
Закоулки кирпичных выступов на Казанском вокзале так контрастировали с турникетами, вертушками и пандусами, что ошалелый люд рвался к перрону штурмуя всю эту дурь цивилизации как полосу препятствий стометровки. Нищие, попрошайки и продавцы посудомоечного хлама сменяли выступления в вагонах на скорости агитбригад. На раз, на два менялись сцены. Лотошница с мороженым в обрезанных перчатках, клич «Сами мы не местные, прошу подать» толпою с малыми дитями на руках, — потом расклад газетных предложений с порнокопытным веером на глянцевой груди, зубные щётки со вставной резиной для чистки языка, волшебный стекломой и старые журналы автолюбителям по пять копеек за погонный километр.
Поспать бы. Я в пригородных электричках привыкла спать. Спать было невозможно только в детстве, когда в вагонах появлялся звук трофейного аккордеона и клацали медали. Стук колёс и самодельной на колёсиках тележки. Вагон стихал. Шёл ветеран. Не шел, но двигался. Звенела мелкая монета, и первый, кто нарушал молчание после аккордной ноты, был тоже ветеран — отважно звал принять. Дорожная милиция не трогала, смотрела — и трусовато шмыгала в народ. В народе том потом шептали, что фестивали счистили калек.
Неузнаваемой казалась обочина перрона. Стежка, петлявшая вдоль сосняка за огороды, застроена особняками в стиле новых русских. Сверкает в окна электрическая сеть, мелькают поезда по дребезжащим стёклам, а кич из теремов стоит. Не Китеж. Миражи престижа, как мне теперь отбочинку сыскать, чтоб верно повернуть налево? Владельцы иномарок у ворот презрительно кривились в мой запрос на древний адрес. Потом надменно позирали на пыльную туфлю, где убеждались: не «Версаче» — и оборачивали сытый зад. Нищая девка, сирота, очень тихая, почти дурочка. Откуда это холлотропное дыханье? Ах, да, из Бунина. Вздох по цитате, или мой привет потерянному прошлому из детства. Петляю в сосенках, знакомых с детских лет, и не могу прозреть такого парадокса. Как оказались эти скальные хоромы на дачных сотках, где рождался, рос и вызревал только песок? Ура, такси. Такси — это таксист. Бывает же такое. На поселенья новых русских случается налёт гостей. Богатых, пъяненьких, без права за рулём. С такого оборота местных ВВП можно и справочную информацию срубить, а это в нашем веке всё. Цивилизация. А в положеньи нищей сиротины почти что жизнь. Таксист прилипшими ко лбу вихрами сосновый бриз словил — и стежкин поворот мне указал. Сам он не местный, а вот знает направленье ветра, куда ведёт американский рубль. Не молодо, не зелено, не солоно хлебавши, стерев каблук и надсадивши бок, причаливаю к нужному забору и озираюсь. Да не может быть… Я думала, такого мира больше в мире нет. Мне грезилось, что он навеки канул. А вот оно, ещё стоит реально. Восточно-европейская овчарка ноздрёю фыркнула, и шевельнулась молчаливо стая вдоль крашеных оград. Я, по привычке, инстинктивно двинулась. Они устроили сопровожденье попеременным шорохом хвостов вдоль зеброчек щелястых частоколов. Сопроводили до угла на невербальных знаках рефлексии — и передали людям. Двое мужчин отпрянули от зеркальца стоящей поперёк тропинки «Волги», лоснившейся, как из ворот Кремля. На опытный зрачок замерили мой взгляд и в знак приветствия кивнули. Своей признали. Тренировка. Здесь нет границ, шлагбаумов и линий. Здесь сталинский мотив существованья, он демаркация, граница и престиж. Ментальность построения. Чеканность тренажа. Порода образа гигант морали. И простота. Без позолоты. Ну, если только к кобальту каёмка. Тарелки, Ломоносовский фарфор. Как только это хрупкое не перебилось с детства? Ведь шла война. А здесь всё было тихо. И все тарелки целы. Иссиня-васильковый отсвет и позолоченный узор на белоснежном глянце с отраженьем. Ой, лучше не заглядывать, а есть сосиску с зелёненьким горошком «глобус» из довоенного пайка. Вкус пряных сочетаний на фоне макарон. Жизнь — ткань, материя империй, изваянных то в мраморе, то в кобальте, то в бронзе. Болгарская горошина по Ломоносовским фарфорам покатилась, словно планида Джордано Бруно на плоском панцире, на постаменте времени недвижных черепах. Здесь в трех китах, слонах и черепахах утопия империи попридержалась, и дорог оставался, не сгорал в кострах всемирных инквизиций рецепт приготовления горошка, усекновенья мрамора, литья. Быть бедной родственницей — несообразная нелепица, ведущая в потенциал скандала. Им легче запалить костёр, чем доказать тебе, как несуразно иметь при родовом стволе такую ветвь, которая годится лишь на дрова для костровища.