Он уехал из Англии на десять лет, воевал и обучался профессии, кою у него похитили, обучался, отпиливая ноги от заходящихся криком тел, тщетно перевязывая слишком широкие и глубокие раны, поддерживая головы мужчин, кои бились в судорогах и захлебывались рвотой в последние свои минуты, стальных мужчин, великанов, искавших утешения. Он яростно бился с собственным невежеством, с отцом и отцовской шлюхой. Он видел матерей и детей, умиравших в погубленных деревнях.
Прощение сделалось его идеей фикс, прощение матери и отца, что скончались до его возвращения в Англию, прощение самого себя, унаследовавшего почти пустой дом, завещанный ему… «э, как же, интересно, сие произносится?» Стряпчий нашел ее имя забавным и провозгласил его, не пожалев иронического акцента.
VII
До последнего часа дня Джозеф приводил в порядок журналы. Он снабдил инициалами ремарки студентов-медиков, подправил тут и там анатомические термины, дополнил невыразительные описания. Он проверил надежность легких щеколд на загонах и тяжелых затворов на окнах, дважды подергал цепь на входной двери.
Гам лаборатории скоро рассеялся, заместившись шумом улиц вокруг Лабиринта. Невозможно было вполне свыкнуться с преображением целого мира. Даже Джозефа, работавшего в лаборатории дольше других, оно по сей день сбивало с толку. И сам доктор Роуэн говорил о тотальном перерождении звуков: «По правде говоря, половина меня полагает, что первое встреченное на тротуаре существо жалостливо съежится и станет заунывно поскуливать!» Джозеф кивал и улыбался всякий раз, когда доктор выдавал эту остроту.
Он миновал лавку Пендлтона. Когда бы много лет назад он знал, что прелестный розовый бутон за прилавком Пендлтона распустится таким вот образом, стал бы выбор его иным? Он стоял тогда на том же месте. Он мог подчиниться мудрому голосу, английскому голосу, что помнил о его положении (уже умаленном), и обойтись с продавщицей соответственно, но вместо этого другой голос, мертвый и чуждый, превратил Джозефа в пылкого влюбленного, уподобив отцу.
Он мог жениться выгоднее. Он был совсем не богат, однако жил благополучнее, нежели позволяла обычно его должность, и в те безрассудные дни мог на положении вернувшегося «героя» сочетаться браком с сестрами коллег, привлеченными будущностью Джозефа и его подчищенной биографией. Констанс Дуглас, с другой стороны, трудилась в канцелярской лавке, однако захватила воображение Джозефа абсолютно и мгновенно. В тот миг, когда они впервые заговорили друг с другом, он запнулся, пал и обезволился. Он рассыпался перед собой в сумасбродных сравнениях: она была подобна покою, Англии, любви, нарисованной в храме богине. Джозеф не углядел в ней разве что самое очевидное сходство — с чаровницей, коя переменила всю отцовскую жизнь, с похищенной у него английской матерью.
Первое впечатление — это своего рода посул, ибо считается, что один человек встречает другого в типическом расположении духа. Когда мы взамен встречаем кого-то in extremis,[19] он или она, в сущности, нам лгут. И вот случился день, когда Джозеф Бартон вошел в лавку Пендлтона, желая обрести футляр с замком, несколько чернильных перьев и жену-англичанку, а девушка за прилавком кротко рассмеялась, смахнула с чела прядь волос и умышленно «взяла себя в руки», дабы обратиться к следующему покупателю, а затем улыбнулась Джозефу. Настроение, в коем она пребывала тем утром, было необыкновенным, но для Джозефа явилось посулом.
Другие настроения, пока что непостигнутые, с необходимостью станут не более чем отклонениями от вероятно преобладающих свойств характера, кои установились тем солнечным утром, насквозь промоченным дождем фатума (словно бы сама погода предупреждала: происходящее не есть норма).
Ибо почти всякий день и уже мучительно долго Констанс была мучима печалью, или страхом, или тревогой, либо, по редким поводам, озарялась добросовестной улыбкой, слабым эхом радости, коя пленила Джозефа утром того непрерывно отдаляющегося дня. Некогда он воображал себе брак с этой женщиной. Она становится за ним, возлагает нежную руку на его локоть, они вперяют взоры в камин. Она осведомляется о его изысканиях, являет жадное любопытство, а то и недюжинный ум, возможно, рождает какую-нибудь безыскусную метафору, коя, в свой черед, вдохновляет Джозефа на новое рабочее прозрение. Она острословит, развлекая его дома за счет идиотов, коих они терпят на людях. Он мог бы расчесывать ей волосы, как расчесывал однажды волосы своей гувернантки. Своей матери.
Он остановился, дабы приобрести для жены обильный пук весенних цветов, осмотрел цветочницу на извечный отцовский манер, но не смог вызвать из памяти ни единой чарующей фразы: их сходство уже меркло. Констанс, в свою очередь, вероятно, восславит цветы и передаст их Норе, чтобы та их подрезала, снабдила водой и должным образом расставила. С тем же успехом Джозеф мог сразу отдать их Норе. Потому он купил второй букет; он насладится вниманием жены сполна.
Откуда-то сбоку послышался голос, и поначалу Джозеф не смог различить в дорожной толпе его источник:
— Да это же Италиец Джо Бартон — или переодетый им Люцифер.
Джозефа словно выскабливали взгляды прохожих, кои возлагали на него ответственность за слова, по-прежнему лишенные владельца.
— Эге, да ты совсем не изменился, всякий волосок на месте.
Только тут он заметил сгорбленную фигуру с непокрытой головой, что отделялась от теней у борта неподвижного экипажа: пожилой бродяга, знавший, однако, имя Джозефа и его древнее прозвище. Голова бродяги запрокинулась назад и вбок; в этом странном движении чудилась угроза.
— Не изменился. Я всегда говорил, что ты среди кровавых черных ублюдков — будто на прогулке с благосклонными красавицами.
Джозеф изучил сощуренные и косившие глаза, отвисший складчатый подбородок.
— Ну же, ответь что-нибудь старинному собрату по оружию, а, Италиец Джо?
Хриплый и ломкий голос не вязался с товарищеской речью, и Джо не узнавал мужчину, приходя в замешательство: как мог он не знать человека, с коим, по всей видимости, сражался в одном строю?
— Столько времени прошло, не припоминаешь, да? Ну же, отзовись наконец, я весь внимание.
Голова вновь дернулась назад и вбок.
— Что вы здесь делаете?
— Могу спросить тебя в точности о том же, мой лютый и кровожадный однополчанин. Пойдем же, выпьем и отужинаем чем бог послал, — добавил старик поспешно, а затем, глянув искоса, оскалился зубами-надгробиями и сказал, растягивая слова: — Поговорим о чудесных зрелищах, кои наблюдались нами под штандартами Королевы.
Джозеф уклонился бы, заподозрив мужчину в попрошайничестве, но старик называл его тем самым именем, упомянул общее прошлое, опознал Джозефа лишь потому, что сегодня утром тот сбрил бороду в приступе вселенского прощения… и отказаться от выпивки было никак нельзя. Джозеф повел старика прочь от мест, где мог повстречать знакомцев; он засунул цветочный лес под мышку стеблями вперед, и за его спиной вспух разноцветный волдырь. Старик припадал на одну ногу и явно старался распрямиться в полный рост, что чуть превосходил рост Джозефа.
— Италиец Джо, ну наконец-то, — ошеломленно бормотал он. — Не верю глазам своим… — Его одежды были грязны, башмаки — ветхи. Джозеф знал, что пора уже признаться, но старик и так все понял. — Никогда бы не подумал, что ты меня забудешь. Я никогда не забывал Италийца Джо Бартона, это невозможно. И не забуду. До самых райских кущ не забуду.
— Вы должны извинить мою память.
Однако старик не ободрял его и по-прежнему не открывал своего имени; он продолжал вкось рассматривать Джозефа и тряс головой, будто желал немедля пробудиться от сна.
— Я ощущаю себя неуютно. Если мы собираемся вместе пить, положите конец моему замешательству.
— Берегите глотки, парни! Италиец Джо говорит, что ему неуютно.
Более благоразумный человек ускользнул бы, одарив нищего извинениями и монеткой, однако именно сегодня Джозеф не высвободился из этой хватки. Возможно, ни в какой иной день его нрав такого не позволил бы.
Он нашел скромную пивную, а имя старика наконец прозвучало — медленно, ернически и отталкивающе, словно само его произнесение должно было обрушить на Джозефа сель горьких воспоминаний: Лемюэль Кэллендер.