Эта жалость, казавшаяся оледенелой навек, дала трещину и потекла, застигнув его врасплох, настолько он свыкся уже с гневом, с подавленным расстройством и постыдными тайнами. Неистовый стук в груди и грохотанье в черепе преследовали Джозефа столь неотступно, что новообретенное дрожащее тепло его потрясло. Он почти поверил в то, что сон снится ему, так нереально он себя ощущал. Спустя мгновение его накрыла волна благодарности к Констанс за то, что она вверила себя ему с такой беспечностью. Корнями их затруднений стали, безусловно, его порывы, неудачи, слабости. Разве могла она о них не знать? Взгляд Джозефа помутнел, и он невразумительно застонал из сострадания к беспрестанным мукам жены, в коих был повинен. Он нащупывал во тьме и простынях ее руки, нашел локоть и запястье. Ее сонные протесты мгновенно усилились:
— Я переменюсь! Оставь меня и дай перемениться! Отвернись!
Он сжал ее руку и прижал ее к своим мокрым губам.
— Девочка моя, не бойся.
Произнося немощные слова утешения, он едва не разревелся. Он шептал их, а Констанс содрогалась и била ногами воздух. Она в корчах перекатывалась с боку на бок; Джозеф и придерживаемые им части ее тела будто составляли единственно недвижные точки вихря, что вечно рвался за свои пределы.
— Моя девочка, я здесь.
Ее глаза разом открылись, и она закричала:
— Нет! Оставь меня! — только сейчас она видела определенно Джозефа, а не образ из сновидения. Ее кошмар не был изгнан при виде живого мужа; видимо, он присутствовал и в ее сне. Он уронил ее руку, она же не отрываясь смотрела на ужасного чужака.
— Ты видела сон, — сказал он спокойно, и жалость испарилась из него с чудовищной скоростью, почти выморозив нутро. — Ты кричала. Я взял тебя за руку.
Что за тяжкое обвинение предъявили ему, если он должен был защищаться? Она сказала:
— Прости меня, папа. Это моя вина.
Закрыв глаза, она откатилась от него; последняя попытка коснуться ее была обречена. Папа, сказала она.
Единственная роль, кою она всегда для него предназначала.
Они лежали в тишине спинами друг к другу. Их ступни, случайно соприкоснувшись, бросались прочь, будто перепуганные зверьки. Сгущавшийся горький гнев, вязкий и холодный, сочился в отделах его духа, кои мгновением ранее согревались и освещались состраданием. Джозеф пытался унять этот гнев; нельзя сдаваться злости так просто. Он не совершил ничего ужасного, определенно не совершил ничего такого, о чем (по меньшей мере) точно знала бы Констанс. Если она обращалась с ним как с врагом, значит, это в ней что-то не так, это ее обуял душевный недуг. Его возлюбленная девочка пострадала, изнемогая под кошмарным бременем.
Майлз говорил ровно об этом.
Прошло время; он услышал, как она встает, чиркает во мраке коридора спичкой, нисходит, разумеется, к ребенку.
Он смежил веки.
Его разбудили крики, хотя самый звук достиг его ушей не сразу. Сначала он выпутывался из сна, прежде срока снабженного оглушающим финалом: толпа женщин и девочек кричала на него, испугавшись его и требуя унять сей же самый страх, стать одновременно бесом и доктором, в то время как сам он мог распознать лишь мебель, коя также кричала на него, опровергая то, что говорили о ней девочки и женщины.
Он поднялся с постели и спотыкуче побежал по комнате туда, где, как он припоминал в полусознании, располагалась дверь. Он ошибся на дюйм или два и обнял косяк, расшибив лоб о его угол. Джозеф выбежал в коридор, готовясь отразить атаку чернокожих, кои вторглись в его дом и напали на его жену и ребенка. Его ярость была даже чище, чем на войне. По крыльям его носа бежала кровь. Джозефа пришпоривал искрометный шок от ушиба и вопли его женщин.
Явленная ему явь была не более осмысленна, нежели сон или состояние между ними. Руки жены были осиянны кровью; она упала на колени перед пылавшей кроватью, в открытое окно дул холодный ветер, а ребенок в окровавленных одеждах праздно стоял подле.
Джозеф был попросту не способен извлечь из этой сцены смысл. Он двинулся к окну, но Констанс, явно никак не противостоявшая таинственной угрозе, коя окровавила ее и подожгла комнату, поднялась, намереваясь заступить ему путь. Он задел ее, проносясь мимо, подхватил девочку, спасая ее от ползучего огня, и ринулся к дальнему окну, дабы пресечь ветер, питавший пламя. Он опустил Ангелику у зеркального стекла, и она немедленно зашлась визгом, возобновившим визжание Констанс.
В этом вое Джозефу удалось восстановить порядок: он сбил в одну кучу простыни, потушил язычки пламени на кровати и крохотные огненные воронки, рассеянные по полу, словно бивуаки игрушечного гарнизона. Выиграв эту битву, он развернулся к стенавшим женщинам; Ангелика пребывала в объятиях матери, но взывала к нему:
— Папочка, ножка!
Ее ступня истекала кровью.
Он забрал Ангелику из упорствующих рук ее матери и уложил на подушки, послав Констанс за водой и бинтами. Она сопротивлялась! Она будто и не слышала, что говорил ей Джозеф, попустив своей истерике зайти дальше некуда, оглушившись ею; лишь несколько повторений спустя она вроде бы осознала, что же от нее требовалось.
Ее уход утихомирил ребенка почти мгновенно.
— Папочка, ножка, — вновь застонала Ангелика, теперь уже тише. — Папочка, папочка, мой папа.
— Спокойно, дитя, все будет хорошо, — прошептал он и подпер ее ножку подпаленной сбитой простыней. — Ты у меня хорошая, смелая девочка. — Сами слова мало что значили, как не имели они значения для животных, однако интонация, коя их доносила, могла анестезировать не хуже алкоголя. — Ты у нас моргнуть не успеешь, как снова будешь охотиться на тигров.
Плач Ангелики обратился в слабый смешок.
В ступню ребенка вклинился искривленный треугольник рифленого голубого стекла, и Джозеф приступил к умеренному хирургическому вмешательству.
— Хочешь сказку про забинтованную ножку? Сиди спокойно и слушай папочку. Когда я служил в Армии, один мой старый друг выступил из своей палатки, не обувшись.
Как ты понимаешь, он поступил весьма немудро, ибо выступил он прямо в разинутую пасть спящего лигрофантуса.
Он ощущал мимолетное наслаждение, ее готовность слушать, свой дар развлекать, гладкость крошечной белой ножки в своей руке, свою способность наконец-то практиковать медицину на человеческом существе, на Ангелике, утешать ее, быть ласковым отцом, забыть о последних и бессчетных неудачах.
— Как ты знаешь, лигрофантусы предпочитают спать с… что?
Девочка повторила естественный вопрос, невзирая на изобильные слезы и кровь, запятнавшую руки ее отца.
— Я полагал, что тебе это известно. Это зверь с зубами, усами и гривой льва, хоботом и ногами слона и полосками тигра, только, разумеется, розовыми на голубом.
Размерами животное не превосходит мышь, однако спит в точности как ты, Ангелика, на спинке, широко разинув рот и подтянув лапки к подбородку. Только вот, в отличие от тебя, зубы у него чрезвычайно острые, и когда лигрофантус дремлет, он выставляет их на всеобщее обозрение. Итак, этот парень из моего полка — а он часто просыпался и вечно бродил по окрестностям — вышел из палатки и наступил прямо на острые клыки лигрофантуса.
Пискнув, он запрыгал на одной ноге, а лигрофантус очнулся от сна, в коем охотился на зебр, и ощутил на языке вкус солдатской крови. Он сделал вывод, довольно резонно, что сумел убить зебру, и громко возопил, призывая других лилигрофантусов прийти и полакомиться полосатой добычей.
Мы нее знали, что случится дальше. Вскорости наш лагерь будет кишеть лигрофантусами. Они пожрут весь провиант, прогрызут дырки в одежде, разбросают повсюду розовую шерсть, а это, моя дорогая, — сказал он маленькой девочке, коя кусала губки, пока он крепко перевязывал ей ножку, — означает, что шерсть окажется в наших винтовках, в нашем чае, на наших картах, иначе говоря, мы обязательно заблудимся и не вернемся домой, в Англию, и я не встречу твою мать, мы не поженимся и не будем счастливы, сотворив тебя. Вот поэтому…