Октябрь не удивил его. Будучи физиком, он достаточно разбирался в той биологической форме, какую представляет собой История, чтобы согласиться с тем, что Октябрь – это неизбежное последствие Февраля, так сказать, его внебрачное, незаконное дитя. Однако рука об руку с Октябрем заявились два головореза, игнорировать которых было трудно: звали их Голод и Террор.
Правда, поначалу присутствия Террора Петр Петрович не замечал, воображая, что тот применялся его друзьями против его врагов, а потому был вполне оправдан. Не очень он переживал и тогда, когда его пятикомнатная квартира на Арбате была превращена в коммуналку, где ему оставили лишь бывшую комнату для прислуги (к счастью, при царе комнаты для прислуги располагались на том же этаже, что и квартиры их хозяев, были достаточно просторны, имели окна и были снабжены удобствами). Голод тоже не сразу достучался до него, поскольку ему было совершенно все равно, что есть: капусту или конину – не было у него ни гастрономических пристрастий, ни предубеждений. Однако, когда не стало извозчиков, а следовательно, и лошадей, и конины, он начал беспокоиться, не скажется ли недостаток глюцидов на деятельности двадцати миллиардов его нервных клеток: как будут они работать без рибонуклеиновой и дезоксирибонуклеиновой кислот и без милой барышни по имени мадемуазель Аденозина Трифосфат?
Но пришел наконец день, когда Петру Петровичу стало по-настоящему плохо. Это случилось, когда латыш в кожанке с наганом на боку принес ему напечатанное на машинке постановление, в котором говорилось, что ему запрещается читать лекции. Почему? Потому что одна из них начиналась словами: «Предположим, что Бог существует…», и, распечатав ее в нескольких экземплярах, он оставил слово «Бог» с прописной буквы.
– Но позвольте, – воскликнул Петр Петрович, забыв о своей робости, – Новая Власть не может запрещать абстрактные спекуляции…
– А вот это, – отозвался латыш, – я вам и вовсе не советую. Ильич велел расстреливать спекулянтов на месте.
С этого дня Петр Петрович притих, стал избегать общества и становился самим собой лишь в тишине своей комнаты, сидя над клочком бумаги, испещренным эзотерическими формулами. Время от времени он отправлялся на базар продать самовар или фамильный портрет, возвращался оттуда с несколькими гнилыми картофелинами, варил себе на примусе чашку желудевого кофе и принимался за работу, не снимая митенок, все еще радуясь тому, что пребывает в интеллектуальном согласии с нынешними победителями. Те распинали священников на Дверях церквей (добросердечный Петр Петрович морщился, представляя себе эти картины, ужасные, но, увы! необходимые для воспитания масс), а он вот-вот был уже готов доказать, как а + b, что Бога нет: достижение единой цели разными путями – это сближает.
И такова была его готовность служить верой и правдой Революции, что он допускал даже, что временный запрет на лекции по метафизической физике – как ни неприятен он был ему лично – был, очевидно, вызван очередной прискорбной необходимостью, связанной с невежеством, в котором пребывали трудящиеся массы по вине старого режима. Так что и эти времена не были для него наихудшими.
Как бы то ни было, за несколько месяцев бывший профессор Петр Петрович Чебруков изменился до неузнаваемости: он исхудал, щеки его обвисли, посерели; он не ел ничего, кроме очисток и кочерыжек; исписав уравнениями и формулами листок бумаги, он тут же сжигал его и всякий раз, заметив на улице кожанку и кобуру нагана, переходил на другую сторону.
* * *Однажды вечером, когда он возвращался к себе, выгодно обменяв запонки из перегородчатой эмали на пару сушеных селедок, он услышал позади себя влажное поскрипывание голубого снега и в страхе обернулся. Кожаная куртка, вся в геометрических складках, притягивала к себе свет уличного фонаря. Он прибавил шагу, но лишь поскользнулся и чуть не упал в сугроб. Тот другой быстро приближался, бодро и широко шагая, как будто на ногах у него были семимильные сапоги.