Влюбился, да, но почему? Он и сам не знал. Сначала ему доставляло огромное удовольствие как можно лучше говорить на этом красивом, таком ясном и гладком языке, на котором отец его говорил еле-еле, а мать и вовсе не знала ни слова. Затем он всем сердцем полюбил таблицу умножения, которую надо было распевать хором всем классом. Да и все остальное было ему по сердцу: уроки гражданского права, на которых рассказывали такие благородные вещи о родине и о социальной справедливости; пластилин, из которого можно было лепить все, что захочешь; «Марсельеза» (там так здорово поется про «нечистую кровь»); грамматика, где так хитроумно сплетаются вещи и действия.
Полюбил он и своего соседа по парте, толстого Рэмона, сына местного поселенца, маленького ворчуна, вечно терявшего свои ручки и всегда готового поделиться бутербродом со шпиком (таким же запретным для мусульманина, как и книжки с картинками, ну и пусть!). Через Рэмона он узнал его сестру, Зерлину, которую видел только издали, потому что она ходила в школу для девочек. Он никогда не осмелился бы заговорить с ней, но ее платья в бело-розовую клеточку с присобранными плечиками, ее ярко-голубой фартук даже на расстоянии заставляли его сердце биться сильнее.
Короче говоря, все эти «франси» нравились Махмуду куда больше, чем его простодушные собратья. Те казались ему какими-то недоделанными, как будто они остановились в своем развитии когда-то давным-давно; будущее было явно за «франси», и надо было их догонять.
Махмуду казалось, что сирокко, ветер пустыни, подул в обратном направлении, из-за моря, с севера на юг, неся с собой прогресс и процветание, и что единственным спасением для его народа, единственной надеждой преодолеть духовный застой, в котором он пребывал со времен арабского завоевания, была материнская любовь далекой Франции, за которую и его дед, и его отец сражались во время обеих мировых войн. («Материнская, скажешь тоже! – отвечал он сам себе теперь, по прошествии жизни. – Все-таки Бога нет. „Козел черномазый" или просто „Пшел вон отсюда!" – один черт, неизвестно, что хуже!») В эти невинные, наивные годы маленький Махмуд даже помыслить не мог о том, чтобы как-нибудь побывать во Франции: разве можно побывать в раю? Ему хватало картинок из учебников по истории и географии да плакатов с изображениями замков и плотин, развешанных на стенах класса. Ему не повезло: со школой пришлось расстаться. Отец нуждался в его помощи по дому, и вскоре испачканные французскими фиолетовыми чернилами руки мальчика покрылись мозолями от кабильской[31] мотыги.
А потом была война.
Сначала война была ненастоящая. Были просто ритуальные убийства. Ночью раздавался стук в дверь, и утром хозяйка находила у себя в корзине голову пастуха, который носил баскский берет – знак лояльности к французам; или старику, пристрастившемуся к сигаретам – опять пагубное влияние христиан, – отрезали губы зазубренным секатором; или же учительницу младших классов находили с распоротым животом и засунутым туда мертвым младенцем; или же ветерана Седьмого стрелкового полка обнаруживали с отрезанными гениталиями во рту… И конечно же, начались поборы: «С тебя пятьсот франков для независимого Алжира. – А что такое независимый Алжир? Что такое Алжир вообще? Разве это страна такая, чтобы ей быть независимой? – Знаешь ты или не знаешь, все равно платить придется. А не то сделаем тебе кабильскую улыбку».
И все это, разумеется, именем веры, той самой агрессивной веры, которую кабилы, силой обращенные в йотам за двенадцать веков до того, с трудом признавали своей. Для них ислам заключался не в священной войне, а в молитве и милостыни, а для самых набожных – в отказе от спиртного, от свинины и от индюшатины (мясо какой-то части индейки похоже на свинину, а вот какой именно – все забыли).
Революционеры утверждали, что они освобождают родину, о которой никто и не слыхал, потому что единственной настоящей родиной для кабилов был джебель,[32] а родина как идея была прочно связана с Францией. В их селе никто и не подумал подчиниться новым законам, пока не зарезали одного или двух стариков-ветеранов, прогуливавшихся в сверкавших на солнце французских медалях. Тогда пришлось выбирать; и если отец Махмуда, слишком старый, чтобы воевать, вышел из положения, распрощавшись с несколькими дуро, сам Махмуд, которому только что исполнилось семнадцать лет, пошел и записался во вспомогательные войска французской армии. Он сделал это не только оттого, что во время войны молодой человек должен браться за оружие, а еще и потому, что ему нравилось французское присутствие в его стране – эта близость к цивилизации, смягчение нравов, – потому, что он любил своего школьного учителя, которого всегда боялся, своего приятеля Рэмона и его сестру Зерлину, учившуюся музыке (иногда, при сильном ветре, звуки ее фортепиано разносились далеко вокруг) в большом прохладном доме, в тени скрипучих пальм. Два раза Махмуд заходил к ним в дом, и Рэмон даже показал ему пианино, которое оказалось странной штукой из полированного дерева с черно-белой зубастой пастью и четырьмя подсвечниками.