Менее чеканной, но все такой же атлетической поступью Николай вернулся к письменному столу, на котором обычно царил идеальный порядок; однако теперь он был завален книгами и журналами. Федор узнал обложки «Бедных людей», принесших ему славу, «Двойника», плохо встреченного завистниками, и первый выпуск «Неточки», вышедший, когда он уже находился в тюрьме. Сердце его забилось чаще. Федор никогда не думал, что государь может быть знаком с его произведениями. Для него царь был не просто человеком, исполняющим обязанности царя: это был Царь – то же, что Папа Римский для католиков и далай-лама для тибетцев, – посредник между этим миром и миром иным. Трудно было поэтому представить его себе за чтением современных романов.
– Ну что, – спросил Николай, – ты республиканец?
Федор покачал головой. Ему нравилось, что государь сразу подходит к главному.
– Нет, – ответил он. – Я слишком отчетливо понимаю, что в России хорошая революция может начаться только сверху.
– Хорошая революция? – недоверчиво повторил Николай.
С небольшим опозданием его лицо приобрело наконец должное выражение: скрытой иронии.
Федор любил жизнь, но он не желал спасать свою собственную любой ценой. Однажды – в кондитерской Вольфа и Беранже, где он познакомился с Петрашевским, или в один из первых вечеров, устраивавшихся у того по пятницам в Коломне, – неважно, он вступил в игру, полностью осознавая взятую им на себя ответственность. Сохранить жизнь было важно, но не более важно, чем сказать правду.
– Государь, – проговорил он, употребив это старинное русское обращение вместо заимствованного у Запада «Ваше Величество», – вы только что упомянули о Петре Великом. Вот кто был величайшим революционером своего времени.
– Революционером? Так что же это по-твоему такое – революционер? – спросил царь, который собирался было сесть, но так и остался стоять, полусогнувшись, за письменным столом, словно готовый к прыжку.
– Государь, есть два вида революционеров, и их напрасно обозначают одним именем. По правде говоря, в этом и заключается одно из самых больших недоразумений нашего века и прошлого тоже. Есть революционеры, которые хотят улучшить то, что уже существует, и есть другие, – те хотят разрушить все и начать с нуля.
– А ты часом не фурьерист?
– Фурьерист!? Система Фурье плоха уже только потому, что она – система. Нет ничего хуже системы, в рамки которой пришлось бы потом втискивать реальную действительность.
Царь сел. В его величии не было ничего наигранного. Рука его широко опустилась на книги и журнальные страницы, как коршун – на добычу.
– А Белинский? – проговорил он. – Твой учитель и почитатель Белинский? Ты же читал публично его письмо к Гоголю.
Он ткнул указательным пальцем в лист бумаги и прочитал отмеченный отрывок:
– «В словах бог и религиях, вижу тьму, мрак, цепи и кнут».[44] Ты тоже видишь только это?
Когда Федор входил к царю, он не полностью осознавал, куда попал. Только теперь у него стало понемногу складываться представление о личности того, с кем он беседовал. В то же время он увидел вдруг и себя: грязного, оборванного, нелепого, оскорбляющего своим присутствием не только зрение, но, возможно, и обоняние.
– Государь, Белинский был мне другом. Благодаря ему я в несколько дней стал знаменит. Он плакал, читая моих «Бедных людей». Выйдя от него, я остановился тогда на панели, посмотрел на небо и подумал: «Правда ли я так велик, как он говорит?» Но мы недолго были вместе. Для него литература – средство политической пропаганды. Я же думаю, что она принадлежит красоте, а красота спасет мир.
– Но ты во всеуслышание читал письмо этого безбожника!
– Да, государь. Его письмо – это литературный памятник, а литература, если она хороша, может быть только на правой стороне, каковы бы ни были заблуждения литератора.
Искренен ли этот узник? Наполовину? На четверть? Николай смотрел на него с подозрением. Вдруг лицо самодержца приняло новое выражение: оно выражало теперь страстное желание проникнуть в самую душу преданного сына:
– Ты оставил армию и службу на благо Отчизны, чтобы стать бумагомарателем. Я не одобряю этого, но отношусь к этому снисходительно. Я читал твои писания. Когда человек пишет, как ты, когда в нем столько понимания, столько сострадания в душе, он не может быть плохим, как те, другие. Я хочу спросить тебя, Федор Михайлович, – добавил Николай с насмешливым добродушием, – кто ты такой? А?