С трудом попав ключом в скважину, он первым делом, не снимая плаща, прошел в комнату и стал двигать шкаф. Накренив шкаф набок, Яков Маркович вытащил из-под него толстую серую папку, а потом еще несколько листков – отдельно. Листки он бросил на пол. В ванной он развязал тесемку, чиркнул спичкой и поджег первый лист сочинения маркиза де Кюстина. На горящий лист Раппопорт положил еще, потом еще, и скоро в ванне полыхало пламя, копоть застлала потолок. Тавров начал неистово кашлять от дыма. Задыхаясь, он дожег рукопись до конца, пустил воду, чтобы остатки перестали дымиться, и вывалился из ванной. Он помнил, как сел на пол в комнате, не в силах добраться до тахты, и тут память ему изменила.
Глаза он открыл, когда почувствовал, что его трясут за плечо. Яков Маркович долго не мог сообразить, чего от него хотят. Во сне его дважды арестовывали, и он считал, что в этом ему везло: спросонья совершенно не волнуешься. Он боялся только физической боли, а пальцы так впились ему в плечо, что он застонал.
– Не надо, – жалобно попросил он, – не надо меня бить…
– Да ты что, пап? Проснись! Тебе плохо? Перед ним на коленях стоял Костя.
– Сын… – не открывая глаза, произнес Яков Маркович. – Мне очень хорошо. Только голова болит…
– Вижу, отец. Счастье еще, что ты не угорел.
Константин вошел в незапертую дверь и увидел отца, раскинувшегося навзничь на коврике возле тахты. На животе у него спали, свернувшись, обе кошки. Испугавшись, Костя мгновенно представил самое худшее и все, что за этим худшим следует. Но тут же сообразил, что тогда кошки на нем не грелись бы. Отец причмокивал и время от времени повторял: «Жгите газеты, не читая!» Водкой несло даже от кошек. Подложив отцу под голову подушку, Костя уселся за стол читать листки, брошенные на пол.
Листки оказались сочинением, написанным журналистом Тавровым в жанре, который он открыл и назвал клеветоном. Это был клеветон Таврова на самого себя. Яков Маркович писал за всех и обо всех, о нем же (если не считать доносов) не писал никто и никогда. Поэтому Тавров решил заранее, на тот случай, когда это понадобится, самолично подготовить о себе статью, чтобы ее в любую минуту могли опубликовать. А то ведь, если сам о себе не побеспокоишься, сделают хуже, недостаточно профессионально. Клеветон «Газетный власовец» был создан в лучших традициях отечественной партийной печати. В клеветоне был использован полный набор ярлыков из раппопортовского конструктора: двурушник, предатель Родины, растленный тип, внутренний эмигрант, продавшийся сионистской разведке, злобный отщепенец, грязный провокатор.
– Что это, пап?
– Это? – Яков Маркович сел, опершись спиной о тахту. – Кто знает, сынок? Может, это скоро понадобится…
– А ты не хотел бы уехать, отец?
– Я?! Ты хочешь вызвать меня на предотъездовское соревнование? Нет, сынок. Ты молодой – у тебя еще есть слабая надежда. А я…
– И тебе не надоело?
– Ox, как надоело, Костик! Но я уж досмотрю это кино до конца! Иногда мне кажется, что евреи любят эту страну больше, чем русские. Они больше думают о ней, меньше ее пропивают. А живут они на этой земле, начиная с хазар, то есть не меньше русских. И по чистой случайности в свое время стали насаждать здесь византийскую религию, а не иудейскую. Русские привыкли заселять чужие земли. Так что логичнее им эмигрировать. К монголам, от которых частично произошли. А евреи останутся. Только карлов марлов больше не надо… Меня тошнит, Костя.
– Зачем ты напился? Чтобы стать националистом?
– Меня тошнит от того, что происходит…
– Сам же говорил, отец, что на перстне царя Соломона были выгравированы мудрые слова: «И это пройдет…»
– Говорил! Мало ли что я говорил! Да если бы у меня был перстень, я бы выгравировал на нем: «И это не пройдет!»
70. РОКОВАЯ ДЕВОЧКА
В сберкассе на старом Арбате стояла очередь, извиваясь по стене: старики и старухи ожидали пенсию. Сироткина попросила предупредить, что она последняя, отошла к стойке и, открыв отцовскую сберкнижку на имя Северова Гордея Васильевича с правом для дочери пользоваться вкладом в течение трех лет, заполнила листок. На счету было две с половиной тысячи с лишним. Отец не трогал их после смерти матери.
Мелочь Надежда не стала трогать, а две с половиной тысячи, отстояв в долгой очереди, забрала. Ей велели расписаться три раза – Надя волновалась, и подпись каждый раз получалась отличной от предыдущей. В конце концов ее заставили предъявить паспорт. Только после этого Сироткина получила жетон с номером, отдала его кассирше, и та отсчитала деньги. Сколько – Надя не могла видеть из-за высоченного прилавка, но пересчитывать не стала. Она отошла к стойке, вынула из сумочки редакционный конверт со штампом «Трудовая правда», вложила в него деньги и заклеила.
До метро «Университет» Надежда ехала с решительностью, которая несколько убавилась, пока она поднималась по эскалатору. Обычно, когда Надя провожала Ивлева, он не хотел, чтобы она шла с ним до самого дома; она оставалась внизу, и лестница уносила вверх его одного. Но иногда он заговаривался, не замечал, что она уже стоит на ступеньке, и ей удавалось проводить его до самого выхода из метро. В такие дни Надя была счастлива.
Теперь Сироткина вошла в подъезд. Она поднималась по лестнице не ища, будто сто раз приходила в дом Ивлева. Она хотела встречи с Антониной Дональдовной и боялась ее. Это была какая-то игра, которую Сироткина сама себе предложила, сойдясь с Ивлевым. Антонина Дональдовна была ее педагогом в 38-й музыкальной школе. Надя девочкой любила ее и быстро забыла, как и всех других своих учителей, но вспомнила, когда узнала, что спецкор Ивлев – ее муж. Учительница в свое время о нем рассказывала (какой он умный и незаурядный человек, – кажется, про это), и Наде, когда она на него в редакции посматривала, сделалось любопытно.
Когда игра и полудетские расчеты стали серьезными, Сироткина не заметила. А заметила только, что она любит Ивлева и ей не только хорошо от этого, но и плохо. Она так и не сказала ему, что знает его жену.
– Сироткина?! – удивилась Антонина Дональдовна, открыв дверь и сразу узнав Надю.
Она стояла в пестреньком халате с посудным полотенцем не первой свежести в руках и, узнав, все еще продолжала разглядывать Надю, тщательно, с иголочки одетую.
– Я на минуту, Антонина Дональдовна…
– Да входи же. У меня кавардак, извини… Раздевайся, я сейчас…
Пока Надя снимала плащ, Тоня в ванной напудрилась, чтобы хоть немного скрыть следы синих припухлостей от бессонной ночи и слез. Она скинула халат, натянула брюки и кофту, провела два раза гребешком по голове и вышла из ванной.
– Я все знаю, – сразу произнесла Сироткина, чтобы не вертеться вокруг да около.
– Что – все?
– Мы ведь с Вячеславом Сергеевичем вместе работаем. Ну, то есть я в редакции мелкий технический работник. Он ни в чем не виноват, я уверена. Они должны его выпустить! Просто обязаны!
Тоня ничего не ответила. Она отрицательно покачала головой, и только слезы покатились вниз, оставив два следа в наспех положенной на щеки пудре.
– Точно знаю, Антонина Дональдовна! Газета за него заступится, а к мнению газеты прислушаются… Скоро из больницы наш главный выйдет, Макарцев. Он к Ивлеву хорошо относится, понимает, что это талантливый человек. Он позвонит и все такое… Вот увидите!
– Куда позвонит, Надюша? Ты осталась такой же наивной девочкой, как была!
– Нет! – запротестовала Сироткина. – Может, я и наивная, но не такая, как вы думаете! Верьте, это главное!…
– Постараюсь…
– Да, чуть не забыла, а то б ушла… Я привезла гонорар вашего мужа – в бухгалтерии просили передать…
Сироткина поспешно вынула конверт, положила на стол. Ивлева не взглянула.
– Ну а ты-то как живешь, Надя?