С тех пор я стал в опере частым гостем. Я только не должен был забывать покупать на каждое представление воротничок и пару манжет, а по дороге домой выкидывать их в Вислу. Мои родители не должны были видеть таких вещей. В то время как я наслаждался «Вильгельмом Теллем» или «Аидой», мои родители пребывали в твердой уверенности, что я сижу в «монастыре» над фолиантами Талмуда и штудирую Священное Писание.
2Спустя некоторое время я узнал, что существует и еврейский театр. Но как ни хотелось мне пойти туда, я не осмеливался, так как это очень легко могло стать известно моим родителям. Напротив, на оперы в Большой я ходил часто, а позднее — и в польский драматический. Там я впервые посмотрел «Разбойников». Меня страшно поразило, что можно создать такой замечательный театр без пения и музыки — никогда бы этого не подумал, — и, как ни странно, я не разозлился на Франца, наоборот, он произвел на меня наибольшее впечатление, я хотел бы играть его, а не Карла.
Среди товарищей в «монастыре» я был единственным, кто осмеливался ходить в театр. А в остальном мы, ребята из «монастыря», были уже знакомы со всеми «просвещающими книгами»; я тогда впервые прочел Шекспира, Шиллера, лорда Байрона. Правда, из книг еврейских авторов мне в руки попадали только большие криминальные романы на полунемецком-полуидиш, которыми нас снабжала Америка.
Прошло немного времени, и я уже не находил себе места: в Варшаве есть еврейский театр, а я не могу в него сходить? И я рискнул, бросил все на билетную карту и пошел в еврейский театр.
И это все во мне перевернуло. Еще до начала спектакля я почувствовал себя совершенно иначе, чем у «тех». Прежде всего никаких господ во фраках, никаких дам в декольте, никакого польского и никакого русского — одни евреи всех мастей в обычной городской одежде, долгополые, короткополые, женщины, девушки. Все громко и без стеснения говорили на родном языке, я в своем длинном кафтанчике никому не бросался в глаза, мне нисколько не приходилось стыдиться за себя.
Давали комическую драму с пением и танцами в шести актах и десяти картинах «Бал-Чуве[119] из Шумора». Начали не так точно в восемь, как в польском театре, а лишь где-то около девяти и закончили лишь далеко за полночь. Любовник и интриган говорили на «литературном немецком», и я был потрясен тем, что сразу — не имея даже понятия о немецком языке — смог так хорошо понять такой превосходный немецкий. А на идиш говорили только комик и субретка.
В общем, мне это понравилось больше, чем опера, драмтеатр и оперетта, вместе взятые. Потому что, во-первых, это все-таки было на еврейском, правда на немецко-еврейском, но все же на еврейском, на лучшем, на более красивом идиш, и, во-вторых, тут ведь было всё вместе: драма, трагедия, пение, комедия, танец — всё вместе, — жизнь! От возбуждения я не спал всю ночь; сердце говорило мне, что когда-нибудь и я буду служить в храме еврейского искусства, что и мне суждено стать еврейским актером.
Но на следующий день, вечером, отец отправил детей в соседнюю комнату, велев остаться только мне и матери. Инстинктивно я почувствовал, что эта «каша» заваривается для меня. Отец уже не садится, он все время ходит по комнате взад и вперед, теребя свою маленькую черную бороду, и говорит, обращаясь не ко мне, а только к матери:
— Ты должна знать, он становится хуже день ото дня, вчера его видели в еврейском театре.
Мать испуганно всплескивает руками, отец, совершенно белый, беспрерывно ходит по комнате взад и вперед, у меня сжимается сердце, я сижу, как приговоренный, я не могу видеть эту боль моих дорогих набожных родителей. Мне уже не вспомнить сегодня, что я тогда говорил, помню только, что после нескольких минут подавленного молчания отец поднял на меня свои большие черные глаза и сказал:
— Подумай, дитя мое, это заведет тебя далеко, очень далеко.
И он был прав.
8.8. В конце концов в трактире остался, кроме меня, еще только один посетитель. Хозяин собрался закрывать и попросил меня расплатиться.
— Там еще один сидит, — сказал я брюзгливо, так как понимал, что уже пора, но не имел никакого желания ни уходить отсюда, ни вообще идти куда бы то ни было.
— С этим сложности, — сказал хозяин, — не могу объясниться с человеком. Вы мне не поможете?
— Эй! — крикнул я сквозь сложенные рупором ладони, но человек не пошевелился и так же спокойно, как до этого, продолжал смотреть, наклонив голову, на пиво в своем стакане.
8.9.[120] Была уже поздняя ночь, когда я позвонил у ворот. Прошло немало времени, пока не появился — явно из глубины двора — кастелян и не открыл мне.
8.10. — Господин просит пожаловать, — сказал слуга, склонился и бесшумным толчком отворил высокую стеклянную дверь.
Граф чуть ли не бегом спешил мне навстречу от своего письменного стола, стоявшего у открытого окна. Мы взглянули друг другу в глаза, его жесткий взгляд неприятно поразил меня.
8.11. Я лежал на земле под стеной и корчился от боли, мне хотелось завернуться в эту влажную землю. Егерь стоял около меня, слегка наступив мне одной ногой на поясницу.
— Порядочная туша, — сказал он загонщику, разрезавшему на мне воротник и куртку, чтобы ощупать меня.
Уже утомившиеся мной и жаждавшие новых дел собаки бессмысленно наскакивали на стену. Подъехала повозка; связанный по рукам и ногам, я был брошен на заднее сиденье к господину так, что мои голова и руки свешивались наружу. Ехали весело; умирая от жажды, я хватал раскрытым ртом высоко клубившуюся пыль; время от времени я слышал на своих икрах радостные пожатия господина.
8.12. Кого несу я на моих плечах? Что за призраки повисли на мне?
8.13. Был ненастный вечер; я увидел, как из кустов выбирается маленький дух.
Ворота захлопнулись, и я остался с ним с глазу на глаз.
8.14. Лампа разлетелась на куски, вошел незнакомый мужчина с новым светильником, я встал, вместе со мной поднялись мои домочадцы, мы поклонились, на это не обратили внимания.
8.15. Разбойники связали меня, и я лежал там, неподалеку от костра атамана.
8.16. Пустые поля, пустые пространства, сквозь туман — бледная зелень луны.
8.17. Он покидает дом, он оказывается на улице, лошадь готова, слуга держит стремя, он скачет в гулкой пустоте.
Кухня К
(Записки переведшего)
— Сюда, пожалуйста, располагайтесь. Вот там, за этой легкой перегородкой толщиной в один книжный лист, — кухня гения. Вам удобно? Чудесно. Вы там уже были? Ну, сможете заглянуть в любой момент, на его кухне замков нет, не нужны. Впрочем, там у него и столовая, и гостиная, и при его сугубо-смежной жизни это неудивительно, не правда ли? Так вам кухню или?.. Его пока нет, но он скоро появится — или проявится, не знаю, как сказать, ну вы увидите. А пока посмотрите вот типа семейный альбом: «классики о классиках» (занятное, кстати, это словцо «типа» — его типа слово, так и кажется, что оно догоняет его, оставшегося далеко в прошлом; мы-то не всегда догоняем, а словечко вот… извините, отвлекся).
Знаете, своеобразного характера и дарования был человек. Вы слышали, конечно, но все же… Многие ли пишут для того, чтобы не быть напечатанными? Или, уходя, завещают сжечь все ими написанное? Пишут всю жизнь, живут только этим, но почти ничего не публикуют и даже не дописывают до конца, словно бы для того, чтобы нельзя было опубликовать. Друзья пинали его, извините, во все места: «Печатай!», а его рукописи Макс Брод у него чуть не силой отбирал, чтоб не сжег, негодяй. Да, имел обыкновение, такой вот был самопальный Герострат. Ну, конечно, «силой» — это преувеличение. В его пространстве с ним, с этим слабым, тихим, вечно мерзнувшим человеком, ничего нельзя было сделать силой, да и там, в пространствах этих, там ведь действуют другие силы. Мы их не знаем, и Брод, хоть и сам был писатель, ими не владел. Но любовь к другу — есть такой человеческий дар — это ведь тоже сила. Она, как всякая любовь, проницательна, она находит средства; иногда, знаете, довольно смешные. Макс влюблялся в каждую новую вещь Кафки и выпрашивал у Франца рукописи, которые тот не хотел печатать. А иногда — выменивал. На что? — на его же рукописи, добытые раньше! А потом старался вернуть и старые, потому что любил и их, хотя новые — больше. И это все тут, что на кухне, тоже только благодаря Максу осталось: сохранил, подготовил, опубликовал. Такой вот Сальери наоборот. А некоторые у нас теперь знаете что говорят? Говорят, мол, «знамо дело, примазался к славе», такова уж благодарность наша. Да и к чему было примазываться-то? Ведь первую свою книжечку, «Наблюдение» (99 страниц, и то благодаря крупному шрифту: в сборнике «Мастер пост-арта» вся эта книжечка заняла 25), Кафка опубликовал на тридцатом году жизни, тиражом в 800 экземпляров; его не знал никто. Примазался! Без него Кафка так и остался бы автором нескольких таких же крохотных книжек, и еще не известно, знали бы мы сегодня имя гения, изменившего ход мировой литературной истории…