Легкий базар по радио между наблюдателями однажды утром вызывает смех и воспоминание — чистый ранний солнечный свет, 7 утра, и слышишь такое: "30 десять-восемь на сегодня. 30 слышимость хорошая." В смысле станция номер 30 вышла на сегодня в эфир. Затем: — "32 тоже десять-восемь на сегодня," сразу же вслед за нею. Затем: — "34, десять-восемь." Затем: — "33, десять-семь на десять минут." (Не будет в эфире десять минут.) "Добрый день, мужики."
А сказано таким ярким ранним утренним искаженным помехами голосом студентиков из колледжа, я вижу их выходящими из общаг по утрам в сентябре в их свежих кашмировых свитерах и со свежими книжками они идут по росистым газонам и перебрасываются шутками просто так, их жемчужные зубы и нетронутые одежды и гладкие волосы, вы бы решили что молодежь это именно такие вот жаворонки и не бывает нигде на свете никаких неопрятных бородатых парней ворчащих в бревенчатых хижинах и таскающих воду с напыщенными комментариями — нет, одни лишь свежие милые молодые люди чьи отцы зубные врачи и преуспевающие профессора отошедшие от дел они шагают широкими шагами легко и радостно по девственным лужайкам к интересным темным полкам университетских библиотек — о черт кому какое дело, когда я сам был таким студентиком то спал до 3 пополудни и установил новый рекорд Колумбии по пропуску занятий за один семестр и мне до сих пор не дают покоя сны об этом где я в конце концов забываю что это были за занятия и кто преподаватели а вместо этого шатаюсь отрешенно будто турист какой среди руин Колизея или Пирамиды Луны среди громадных 100-футовых в высоту разбомбленных заброшенных зданий с привидениями которые слишком изысканны и слишком призрачны чтобы в них могли проводиться занятия — Ну что ж, маленьким альпийским елочкам в 7 утра нет дела до таких вещей, они лишь выделяют росу.
Октябрь всегда замечательное время для меня (стучу по дереву), вот почему я всегда болтаю о нем так много — Октябрь 1954 года был диким и спокойным, я помню старый кукурузный початок который начал курить в тот месяц (живя в Ричмонд-Хилле с Ма) засиживаясь ночами допоздна сочиняя одну из своих тщательных прозаических (намеренно прозаических) попыток очертить Лоуэлл во всей его целостности, заваривая себе кофе с молоком полуночами с горячим молоком и Нескафе, наконец совершив поездку автобусом в Лоуэлл, со своей пахучей трубкой, как прогуливался по тем призрачным улицам рождения и детства раздувая ее, жуя красные крепкие макинтошевские яблоки, одетый в свою японскую рубашку из шотландки с белыми и темно-коричневыми и темно-оранжевыми узорами, под светлосиним пиджаком, в своих белых башмаках (черная каучуковая подошва) заставляя всех по-сибирски унылых обитателей Сентервилля таращиться на меня отчего я соображал что то что в Нью-Йорке было обычным нарядом в Лоуэлле выглядело ослепительно и даже женственно, хотя мои штаны были просто унылыми старыми коричневыми вельветками — Да, коричневые вельветовые штаны и румяные яблоки, и моя кукурузная трубка и большой кисет с табаком засунутый в карман, тогда еще не затягиваясь а просто раздувая, гуляя и пиная листву засыпавшую доверху канавы как прежде как я бы делал в четыре года, октябрь в Лоуэлле, и те изумительные ночи в гостинице на Скид-Роу (гостиница Депо-Чемберс возле старого депо) с моим завершенным буддистским или скорее вновьпробужденным пониманием этого сна этого мира — славный октябрь, закончившийся поездкой обратно в Нью-Йорк сквозь лиственные городишки с белыми колокольнями и старой сухой бурой новоанглийской землей и молодыми сочными студенточками из колледжей перед автобусом, приехав на Манхэттен в 10 вечера на сверкающий Бродвей я покупаю пинту дешевого вина (портвейн) и иду пешком и пью и пою (присасываясь к горлышку на стройках 52-й Улицы и в парадных) пока на Третьей Авеню мимо кого я прохожу по тротуару как не мимо Эстеллы старой моей страсти с целой компанией народу среди которых ее новый муж Харви Маркер (автор Нагих и Обреченных) поэтому я просто даже не смотрю а ниже по улице сворачиваю как только сворачивают они, любопытные взглядики, а я подрубаюсь по дикости нью-йоркских улиц, думая: "Мрачный старый Лоуэлл, хорошо что мы из него уехали, взгляни как народ в Нью-Йорке как бы непрерывно карнавалит и праздничает и у них Субботняя Ночь веселья — что еще делать в этой безнадежной пустоте?" И я шагаю в Гринвич-Виллидж и вхожу в бар (хеповый кошак) Монмартр уже клевый и заказываю пива в тусклом свете набравшихся негров-интеллектуалов и хипстеров и торчков и музыкантов (Аллен Игер) а рядом со мною негритянский пацан в берете который говорит мне "Что ты делаешь?"
"Я величайший в Америке писатель."
"Я величайший в Америке джазовый пианист," говорит он, и мы жмем прут другу руки, выпиваем за это, и на пианино он выколачивает мне странные новые аккорды, сумасшедшие атональные новые аккорды, к старым джазовым мелодиям — Малыш Эл официант объявляет его великим — Снаружи октябрьская ночь в Манхэттене и на оптовых рынках на набережной стоят бочки и в них грузчиками оставлены гореть костры возле которых я останавливаюсь и грею руки и прикладываюсь раз два раза к бутылочке и слышу бвууум пароходов в проливе и задираю голову и там, те же самые звезды что и над Лоуэллом, октябрь, нежный и любящий и печальный, и весь он рано или поздно увяжется в совершенный букет любви я думаю и я поднесу его Татхагате Господу моему, Богу, со словами "Господи Ты возликовал — и славен будь за то что показал мне как Ты это сделал — Господи теперь я готов к большему — и на сей раз я не стану хныкать — На сей раз я сохраню свой разум ясным касательно того факта что он суть Твои Пустые Формы."