Конечно, полотна Босха: «там щавель, там вымя птичье, хвои павлинья кутерьма, — ротозейство и величье и скорлупчатая тьма. Тычут шпагами шишиги, в треуголках носачи, на углях читают книги с самоваром палачи…» Или это: «и маршируют повзвоздно полки птиц голенастых по желтой равнине». Или это: «Мы прошли разряды насекомых с наливными рюмочками | глаз». А вот две строчки, которыми он выдал себя с головой: «Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас — чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз?» Но ведь, чтобы понять и полюбить Босха («нет истины, где нет любви» — Пушкин), чтобы проникнуться им, осознать частью себя, надо быть — даже стать! — глубоко несчастным человеком… Разорванным… Гниющим заживо… Ведь то, что они изображали — один красками, другой словами, — это распад, разложение, необоримый Ужас (Мандельштам — поэт Ужаса par exellence), непрекращаемый слизисто–глазасто–зубастый кошмар, — куда же ты, исследователь?! Хоть раз ты сказал о себе с омерзением, но и с восторгом:
Огромная серая цикада, ночная царица заброшенных погостов, разящая известью и аммиаком — вот истинная Муза Мандельштама! Вдохновительница… Богиня… Неужели этот чудовищный поэт — тот же, что жеманничал когда–то, делал губки бантиком:
«Я блуждал в игрушечной чаще и открыл лазоревый грот. Неужели я настоящий, и действительно смерть придет?» А в сборнике стихотворений 1928 года первые же строчки: «Нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит… “
Что случилось? Когда смерть, которая, якобы, когда–то там «придет», поселилась в нем и уже не оставляла до последней минуты? Дьявольщина, тяготение ко злу — отмечали и ранние, «каменные» стихи Мандельштама, столь любезные филологам (и еще бы! Очень удобные стихи, правильные, все, как Гумилев учил; если бы в них еще отсутствовал напрочь талант — идеальным полигоном были бы для литературоведческих стрельбищ), но ужаса перед разлетающейся на куски, на фрагменты действительностью, перед слепыми вариациями, слепленьями этих кусков, упоения этим ужасом — в «Камне» не было. Осторожно — в «Tristia»:
А потом были стихотворения конца двадцатых… И страшные воронежские стихи… Я думаю, то, что случилось с Мандельштамом после «Камня» — не его тайна. Не потому ли он так легко, истерично легко менял вероисповедания…
Поэтика Мандельштама! Не стремитесь… не загадывайте делать открытий в поэтике Мандельштама! Такие «открытия» возможны — когда что–то треснет в голове у вашего ребенка, и мозги его превратятся в дымящуюся, свежесваренную цветную капусту; когда женщина изменит вам с балаганным лилипутом, с обезьяной, с мертвецом; когда ваш Бог сбросит старую шкуру и вылезет наружу — навстречу вашей вере — новенький, розовый, обваренный, весь еще в бело–желтых потеках прежнего гноя, с шевелящимся в паху морковным хвостиком; когда тополиным пухом забьет вам глотку, и выплюнуть не сможете вы… Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой… Ланцет, отсекающий темную, сладкую плоть… Все является только сифилисом… Играй же, на разрыв аорты, с кошачьей головой во рту… Резюмировать?..
Я утверждаю, что для восприятия поэзии Мандельштама надо осознанно изувечить себя, искалечить, исковеркать свою душу (то же касается искусства в целом, но это отдельный разговор). Что открытое восприятие этой поэзии и есть увечье, травма, катастрофа… Почему бы братцам–филологам не поохотиться за какой–либо более безопасной дичью? «Послушай: далеко на озере Чад изысканный бродит жираф…»
Убирайтесь со своими книгами, со своими диссертациями — туда, в Африку…
1996, Екатеринбург
Втоптанные в Любовь
Все они, конечно, на это рассчитывали: «Теперь–то она вернется, теперь–то она поймет…» Блеклый эмалированный тазик, полный слюны и зеленой желчи… Присохшие бинты… Рукопись, найденная в сундуке… Жизнь моего приятеля… А потом оказывается, что, замысловато полосуя узким, измазанным майонезом кухонным лезвием свой безволосый живот, ты не просто перебивался физической болью — нет, ты цитировал: