Выбрать главу

— Конечно, хочу.

— Я теперь его с собой все время ношу, — и матушка протянула писателю небольшой листок, явно вырванный когда-то из школьной тетради. Арсений Васильевич бережно принял его. Действительно, в верхней части была крупная надпись: «Могила Петруши», а внизу нарисована схема. Угадывалась река, рощица на противоположном берегу. Монастырь был обозначен большим крестом, кладбище несколькими маленькими, а могилка кружком, внутри которого была нарисована буква «П». Неожиданно писатель удивленно поднял брови и хмыкнул.

— Что такое? — заметила это матушка.

— Да так, показалось… Действительно, все четко. Так чья это бумага?

— Лев Борисович…

— Кто?

— Ну тот, известный энский краевед, который Ларису на лестнице окликнул, считает, что это бумага того самого милиционера, который умер от рака.

— Один из тех, кто хоронил блаженного?

— Да.

— Но ведь они все молчали. Разве не так?

— Молчать-то молчали, а совесть, видно, мучила. Лев Борисович вспомнил, что перед смертью милиционер тот несколько тетрадей своих воспоминаний передавал в музей. Наверное, в одной из тетрадей и был листок.

— Да, все логично. Я часто бываю в запасниках музея, там черт голову сломит.

— Арсений Васильевич! — матушка укоризненно посмотрела на писателя.

— Что такое? А, понимаю! Простите, больше не буду его упоминать. Выражение уж больно образное… Матушка, скажите, а что вы намерены делать дальше?

— Завтра еду к старцу Илие. Бог даст, благословит нам… Ладно, что об этом говорить? Завтра все видно и будет.

Но когда они шли от реки обратно в монастырь, женская натура матушки взяла свое. И она поведала о своих мечтах: перенести захоронение блаженного Петруши на территорию монастыря. Матушка даже место присмотрела — в нескольких шагах от единственного уцелевшего собора.

Над городом и обителью опускался вечер. Писатель любил эти выражения — «опускался вечер», «опускалась ночь». Как все-таки потрясающе образен русский язык! Кто видел, как в средних и северных наших широтах сгущаются сумерки — неслышно, тихо, даже как-то задумчиво, согласитесь, что более удачного выражения — «опускается вечер» трудно придумать. Матушка пошла по делам, которых у нее всегда было невпроворот, а Арсений Васильевич попросил разрешения побродить по кладбищу в одиночестве.

— Зачем спрашиваетесь? — даже обиделась матушка Евфалия, — здесь теперь ваш дом.

— Вы про кладбище? — улыбнулся писатель.

— Да ну вас! Вам бы все шуточки шутить. Я про монастырь наш.

— Извините, матушка. Просто иной раз без шутки жизнь совсем горькою становится…

— То-то и оно, — вздохнула монахиня, — всем хочется сладкого.

— А много сладкого — вредно. Ведь так?

— Все-таки вы неисправимы, Арсений Васильевич, матушка наконец-то не выдержала и улыбнулась. И мгновенно лицо ее преобразилось. Женщина будто помолодела.

— Стойте! — воскликнул Арсений Васильевич.

— Что такое?

— Улыбнитесь еще раз. Пожалуйста!

— Вы меня пугаете…

— Эх… У вас такая чудесная улыбка. Почему вы всегда нахмурены, сосредоточены?

— А чему радоваться, Арсений Васильевич? Узки врата спасения.

— Как чему? Тому, что Господь даровал нам эту жизнь, что терпит нас со всеми нашими грехами. Это я о себе, — оговорился он. — Что каждому из нас дано призвание и то, что мы делаем — нужно людям. Ведь это же здорово — быть кому-то нужным.

— Поэтому вы столько месяцев ничего не пишите…

— А потому что дурак. Неблагодарный дурак. Мне бы за каждый лишний день благодарить Бога, а я…

— Ну-ну, продолжайте, — матушка, не переставая улыбаться, смотрела прямо в глаза писателю, — мне нравится ход ваших мыслей.

— Так сказал же: неблагодарный дурак.

— Вот держите в себе это состояние, Арсений Васильевич. Будет уходить — вспомните эту минуту.

— Тогда и я вас прошу, матушка: не отпускайте.

— Кого?

— Улыбку.

— Что вы с ней ко мне привязались? Смотрите, а то рассержусь.

— Не рассердитесь, вы добрая. Просто я прошу вас быть такой, какая вы есть. Не надо соответствовать образу.

— Ну вы меня еще поучите.

— Почему бы и нет? Я же — дурак, только что сам признался в этом. А к нашему брату Господь особенно милостив.

— Опять смеетесь?

— Ничуть! Да и разве не у апостола Павла написано: «Радуйтесь!»

— Вот вы куда повернули… Ловки! У нас еще будет время об этом поговорить. Сейчас мне надо идти.

— А я с вашего позволения…

— Любите вы говорить, Арсений Васильевич. Какое позволение? Ну, конечно же, можно. Все можно.

* * *
Писатель остался один. А ведь матушка права, подумал он. «Любите вы говорить». Действительно, люблю. И чтобы слушали, затаив дыхание, тоже люблю. И вновь она права: «От избытка сердца уста молчат». Выходит — пустота в сердце? Арсений Васильевич со вздохом опустился на скамью возле старого мраморного надгробия. Стало совсем темно, так что букв на нем он разобрать не мог. Да и важно ли это было сейчас? Ему вдруг показалось, что в его жизни уже были — и этот вечер, и это кладбище. И то, чем сейчас наполнялась его душа — тоже было. Разве это возможно? Но ведь было, было… Заречье? Но тогда, тридцать лет назад, в Туле был ясный день. Летали шмели и цвела сирень. Надо же, вспомнилось тульское кладбище… Еще хотел рассказ об этом написать. Так и не написал… Неожиданно писатель поднялся. Впервые за столько времени ему просто физически захотелось сесть за стол, взять чистый лист и ручку. Через полчаса он уже сидел в своей келье и писал. А когда утром робкий осенний луч прорезал пространство комнаты, осветив столик, с лежавшими на нем пятью исписанными листами, писатель только лег спать. Думаю, он на нас не обидится, если мы прочтем написанное.
Старая фотография. В свои юные годы мне хотелось знать обо всем на свете. И, разумеется, — любимым занятием было чтение. Читал я горы книг, читал до одури, но эту "жажду" утолить не удавалось. Друзья называли меня "ходячей энциклопедией", это льстило и только давало новый толчок к узнаванию всего и обо всех. Сейчас об этом вспоминается с улыбкой, а тогда… К двадцати годам все острее вставал передо мной вопрос о смысле жизни и вновь, наивный, я отыскивал очередную книгу и свято верил: вот она, самая-самая, она научит меня жить… Впрочем, искать-то истину я искал, но и без элемента тщеславия, повторяю, не обходилось. Какое это было наслаждение, в компании, средь оживленного спора, небрежно бросить фразу — то ли Паскаля, то ли Ницше… А еще эффектнее, туша огарок сигареты или сделав последний глоток портвейна и подержав рюмку перед глазами, будто увидел в ней что-то необычное, произнести: "У Монтеня есть хорошая мысль". Вскоре я стал замечать, что уже начинаю мыслить цитатами — красивыми ли, остроумными, а то и просто мудрыми, но сам умнее не становился, может быть, даже наоборот. Книга стала моим другом, но не смогла объяснить те самые истины, ответы на которые я так тщетно искал. Много позже на глаза мне попалось стихотворение, — даже автора его не знаю. Четыре строки из него просто резанули по сердцу, — это были слова про меня, двадцатилетнего: