«Тела живых существ исчезли в прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака, а души их всех слились в одну. — Продолжает женский киберголос. — Общая мировая душа — это я… я… Воду, воздух, камни, травы, соки, пламя, снег и сосны поднесут мне».
Николай понял, что он и есть та самая общая мировая душа. Когда никого не останется, сознавать всё это, видеть внутренним взглядом, немигающих глаз которого не отвести от того, что осталось от мира, — вот на что он обречён. Вот они, новые танталовы летейские муки. Фантасмагорический ландшафт Елисейских полей. Вот они какие на самом деле. Моя душа — Элизиум теней…
Он бежит, его нагоняет мотоциклетка, он оборачивается, из её лодочки привстаёт фриц с обвязанной шарфом головой, выпускает ему в грудь толчки пулемётной очереди. Пули разрывают собаку, секут его лицо, жужжа, уносятся вверх. И он бежит под жестоким, ледяным, голодным ливнем. Сутки, двое, ещё ночь, пока не падает на колени, обессиленный, с клочками шкуры в руках. Перед ним бетонная стена — длиной во весь горизонт, уходящая в небесную пустоту.
Шеренга надвигается. Они чеканят шаг под июльским полднем, взбивают лакированным сапогом степную пыль. Потревоженный неровностью ландшафта строй останавливается, раздаётся команда, строй замирает, целится. Оглушительный выстрел. Штыковая атака. Пули, штыки вонзаются в него, строй проходит через него и дальше сквозь белую, безликую, бесконечную стену. Он падает, он лежит, истекая кровью, и смотрит в древнегреческое небо.
«Здесь буду лежать и я… здесь буду лежать и я» — повторяет герой книги.
7.
Веры Павловны не было дома. Её не было нигде. Вернувшись из отпуска потрясённым, Николай не замечал этого два дня. Опустив чемодан на пол пустой квартиры, он поехал к старому другу, он поехал на получужой банкет, он попал на дачный корпоратив знакомого издателя, очнулся перед зеркалом в туалете: лицо и глаза, за спиной музыка и пьяный смех. Добрался, ковыляя по сугробам, до трассы, поймал машину, и полночи его возвращали в далёкий город, из которого он продолжал бежать, словно из подсознания.
На вопрос «Ну что, берём?» он впал в ступор: армия всадников и мотоциклетов, уходящая в бетонную стену, двигалась за окном. Он пришёл в себя через пять минут, неопределённо махнул кистью ладони. Зама рядом не было. «Пусть придёт автор. Надо поговорить», — ответил он паллиативом, выглянув из-за двери.
«Чувство белого», этот «сопутствующий газ» внутри опыта, вышел теперь в сконцентрированном виде. Опечаткин понял, что означает это белое. Эта безликая белая стена в огромном и прекрасном тексте — забетонированная пустота, которую он пытался обойти в одну и другую сторону. Она въедалась в пространство, выедала его котлованом, заполненным антиматерией, которую невозможно пробить. Это то, что он никогда не сможет понять. Может быть, нечто совершенное. Нечто настолько свободное, вне его корректорского мышления, что он не способен это даже помыслить. Это был вызов, отрицание его правил.
Автор, похожий на длинноволосого Чехова, с элегическими длинными пальцами и колючим взглядом, который он никогда не направлял на слушателя — боялся им впиться, и потом его трудно выдёргивать из собеседника: обязательно останется рана с сукровицей. Опечаткин разговаривал в основном с его профилем.
— Но вот вы там пишете… эта сцена с избиением младенцев.
— Да… ну и что…
— Чернокожие младенцы… политкорректность…
— Откуда вы знаете, что там было? Вы же там не были. Ничего не видели.
Опечаткин порывался ответить, вскочить, раскрыться: был, был и ещё как видел! Вы сотворили прекрасное, аннигиляционное чудовище!
— Предание ничего не говорит о цвете кожи младенцев, которых изничтожил Ирод. Значит, я могу домыслить, исходя из художественной задачи. Мы играем не с фактом, а наравне: вымысел с вымыслом. В литературе возможно всё! Вообще!
— Но это беззаконие! — Да, Опечаткин имел в виду свой жестокий фантазм, свой опыт. Автор же говорил о непосредственном содержании книги. О сюжете, о героях. Он вообще не в курсе того, что испытал корректор.