Спев для Франца гимн Сталину, я в тот вечер быстро позабыла о подозрении, казалось, зародившемся у него и прочитанном мною в маленьких серо-голубых глазах. Лишь позже, когда Франц исчез и я стала воспроизводить для себя каждую фразу, каждый взгляд, каждый жест, пытаясь отыскать в них первый сигнал предательства, — мне вспомнилась мелкая эта неловкость, причем я и поныне не знаю — во мне ли дело, не показалось ли мне тогда, что Франц меня в чем-то заподозрил из-за собственной моей неуверенности; не была ли моя бравада лишь достойной попыткой скрыть пустоту, оставленную в душе моим безвинным грандиозным заблуждением.
Годы прошли с тех пор, и мне все труднее хранить в памяти те первые воспоминания. Порой я опасаюсь их и вовсе утратить. Воспоминания: так инородное тело внутри раковины сначала докучливо вторгается в плоть моллюска, потом, под защитой эпителия, обрастает перламутровыми слоями, пока не превратится в переливчатый шарик с гладкой поверхностью; по сути дела — болезнь, возведенная людьми в перл создания. Уверена я только в том, что Франц в тот вечер ко мне приходил, что я, стоя в постели на коленях, пропела для него гимн Сталину, а он через некоторое время, осенней ночью, когда прекратился дождь, покинул мою квартиру и не вернулся. Связь между этими двумя событиями может быть как реальной, так и результатом моих постоянных попыток осмыслить прошлое.
В тот вечер я попросила Франца еще раз спеть мне песню про охотника Иеннервейна. Из всех песен, какие знал Франц, эту я особенно любила слушать, и, по-моему, ему нравилось ее петь. История кровавого злодеяния тут столь же печальна, сколь забавны слова и рифмы. Франц исполнял эту песню с мужественным, сдержанным негодованием, как ее, верно, пели сами сочинители, сопровождая в последний путь коварно преданного Йозефа или Алоиса Йеннервейна. Слова со всей их гордой безыскусностью я помню до сих пор:
Хотя Франц нимало не походил на баварских горцев девятнадцатого века, я все же улавливала некое родство между ним и этой песней. Франц, казалось, нравился сам себе в архаичном мужском образе, в который входил он на время пения, и мне это нравилось тоже.
И я, и Франц считали, что мы с ним — чудо. Возможно, все любящие пары считают, что они — чудо, ну так и мы с ними. Конечно, никакого чуда нет в том, что мы знали одни и те же и разные песни, хотя ночное наше пение оказывалось чудесным способом рассказывать друг другу о себе. Однако подлинным чудом были наши тела, знавшие о нас, кажется, все с той минуты, как Франц впервые погладил меня по щеке тыльной стороной пальцев. Пусть я и не могу сказать точно, кем мы, собственно, являемся вне наших тел, но утверждение, будто в данном случае они действовали по своей воле — наверняка правильно. Они скучали друг по другу, словно их всю жизнь насильственно разъединяли, а когда им удалось наконец вновь слиться воедино, их охватило усталое блаженство, как будто они наконец-то, наконец-то достигли цели, как будто их назначением было искать друг друга, как будто об опасности не выполнить этого назначения они ведали всегда. В нашем возрасте не стоило утверждать, что оба наших тела в слепой жажде следовали призыву природы о сохранении вида. Нет, скорее мысль о конце и страх перед возможностью невосполнимой потери помогали бездумно восторжествовать всему, что было в нас молодого. Любит в нас что-то такое, что молодо, что неопытно. В зрелости, чтобы спастись от отчаяния, мы отыскиваем для себя разные чувства, которые — пусть с моей страстью к Францу они не имеют ничего, ну ничего общего — тоже называем любовью: к животным, к детям, к природе, к работе и к Богу, к людям, музыке, искусству в целом и так далее.
Опытный человек любит то, что у него не отнимется. Купит собаку — и любит. Та подохнет — купит новую и опять любит. А я поступила еще проще: пока не встретила Франца, любила вечного брахиозавра.
Мы с Францем не лежим среди хищных растений. Мы сидим друг против друга за узким столиком у окна, между нами натюрморт, коего составляющие закуплены мною к приходу Франца в лавке деликатесов: ветчина, печеночный паштет, дыня, виноград, сыр. Я никогда не готовлю специально для Франца, считая, что готовить для любовника — полное неприличие. Отчего я считаю приличным ходить за покупками и накрывать на стол — сама не знаю, но разницу ощущаю весьма отчетливо. Франц — он входит в состав комиссии, призванной решать вопрос о дальнейшей судьбе музея, — рассказывает, что о нашем и, следовательно, о личном моем будущем волноваться не стоит, поскольку музей, вероятно, всего лишь передадут в другое ведомство. Сейчас мне кажется, что тогда я вообще всерьез не понимала опасности, грозившей музею, брахиозавру и мне самой. Только разговор с Францем, эти его слова и воспоминание, что он тогда мне пытался нечто сказать наперед, — только это и отыскивается в моей памяти, словно она — древняя порода, где там и сям сохранились отпечатки, подобные следам птичьих лапок в саду Плиния Моуди.
Франц хвалит сыр, но я не признаюсь, что всегда покупаю одни и те же три сорта, поскольку выучила пока лишь их названия.
— Теперь у нас не только одинаковые песни, но и одинаковые сыры, — замечаю я. А Франц на это сообщает, что вырос в очень скромных условиях и сам обеспечивал себя в годы учебы. Продавцом мороженого, сантехником, грузчиком мебели, истопником, почтальоном на телеграфе он уже побывал в жизни. Пока остальные ездили на каникулы или покупали первые машины, Франц вкалывал в ночную смену. Да и позже, уверяет он, роскошь была ему чужда. Франц купается в бедности своей юности, как другие купаются в достатке, покуда я не заявляю, что для себя ни за что не купила бы такого дорогого сыра, просто не хотела принимать его, Франца, хуже, чем он привык. Ненароком я вдруг вошла следом за Францем в ту дверь, за которой — в моем воображении — он так часто исчезает, чтобы потом появиться в мирной семейной обстановке: сидит за столом, перед ним тарелка бульона, в бульоне две — три клецки.
Остальное представляется мне скорее скудным: ни вина, ни французского мягкого сыра, ни винограда в неурочное время года — вместо этого кусок «гауды» с полки холодильника в супермаркете «Майер», или «Кайзер», или «Болле», а еще яблоки, — и все это вместе привлекает мой интерес к обстановке квартиры Франца, ведь куда-то должны быть вложены немалые его доходы, и если уж не в чувственные радости жизни, так, значит, в непреходящее, как называла Карин Людериц свою мебель в стиле бидермейер и тщательно подобранную посуду с луковичным орнаментом, должны быть вложены в будущее наследство, чья ценность увеличивается за счет одного только течения времени. И конечно, в квартиру, где Франц не «дома», а «у себя», куда он «к себе» от меня уходит.
Наблюдаю: Франц кладет в рот виноградинки, одну за другой через равные промежутки времени. Как начинается головная боль, так во мне закипает некоторое раздражение. Нет, не хочу я знать, как живет Франц, когда он не здесь. Не хочу знать, круглый или квадратный у него обеденный стол, дешевый или дорогой сыр на этот стол подается, старинные или современные картины висят на стенах, застелены кровати белым или цветным бельем, блондинка или брюнетка у него жена, она блондинка, я это давно знаю. Не хочу я этого ничего знать.
— А знаешь ли ты, что я каталась верхом на сенбернаре? — заданный мною вопрос глуп, ведь Франц не может знать, каталась ли я на сенбернаре, потому что я раньше об этом не рассказывала, но главное — потому, что я сама в этом не уверена. Сенбернар принадлежал хозяину пивной на площади, где стояла наша церковь, чьи окна тогда еще не замуровали, а значит, наши отцы — Гансиков отец и мой — еще не вернулись с войны. Ростом я тогда была не больше ста пятнадцати — ста двадцати сантиметров, а из-за послевоенного недоедания весила так мало, что крупный сенбернар мог показаться мне подходящим для верховой езды животным.