Выбрать главу

Мы вспомнили Ату и Али, причем Ата всерьез поинтересовалась, нормальные мы были тогда или чокнутые, на что я ей сообщила, мол, долгое время я полагала — чокнутые, но с некоторых пор верю — абсолютно нормальные, и вообще делали все правильно.

Парцифаль давно уже подох, а Али застрял где-то на пути в Голливуд, то есть до Голливуда явно не доехал, а то бы точно написал.

Чем дольше я на нее смотрела, тем меньше находила различий с Атой, декламирующей «Пенфесилею» и сохранившейся в моей памяти.

— Вообще-то все как раньше, — заметила я, — просто мы какие-то старые.

— Тогда мы все собирались в мир иной уже к тридцати.

Тогда и впрямь мне легче было представить себе семьдесят лет, чем наши затхлые пятьдесят, не молодость и не старость, бесполое существо с упреком в глазах под химической завивкой.

— А теперь что? — спросила Ата.

— Теперь-то?.. — ответила я ей.

Пили вино, рассуждали о старости, словно что-то в ней понимали. Сейчас, спустя сорок или пятьдесят лет, старость мне знакома не понаслышке, и ничего хорошего я в ней не нахожу. Все хорошее, что говорят о старости, либо глупость, либо вымысел — как, например, про мудрость возраста. А что, нельзя быть мудрым, не гния заживо? Медленно глохнешь, слепнешь, коченеешь, дуреешь. Полагаю, и я тут сидя сдурела, хотя доказательств тому нет, поскольку я ни с кем не имею дела. Нет, если уж и есть в старости что-то хорошее, так только одно: она — замечательная подготовка к смерти, причем даже в двух смыслах. Во-первых, у нас есть достаточно времени, чтобы оттачивать и шлифовать свои воспоминания, так что в конце концов элементы декораций можно подогнать один к другому, соорудив вполне убедительную биографию. Во-вторых, прогрессирующий распад оказывается для нас самих столь обременителен, что однажды мы начинаем тосковать о смерти, способной освободить нас от самого дорогого в прежней жизни, то есть от себя. Впрочем, сказанное действительно лишь в том случае, если мы сгниваем раньше, чем дуреем.

Ата задрала рукав свитера до самого плеча и вцепилась в обвисшую кожу на руке, от подмышки до локтя.

— Ты только посмотри! — завопила она с отвращением в голосе. — Нет, ты посмотри!

— Мне мое тело никогда не нравилось, — отозвалась я. — А тебе твое — как?

Она встала, потянула свитер вниз, на бедра, раздумчиво себя оглядела.

— Я обязана ему лучшими минутами жизни, — твердо заявила Ата и подлила вина в бокалы.

— Я вообще-то тоже, но только с недавних пор.

Наконец-то я смогла начать разговор про Франца. Рассказывала Ате, как встретилась с ним у ног динозавра, как он водил пальцами по моей щеке, рассказывала про его голос, про его серо-голубые глаза, про наше пение по ночам, про жену-блондинку и Адрианов вал. Еще сказала, что пришла рассказать это ей, Ате, поскольку на всем свете не знаю никого, кому могла бы объяснить, как это со мной, чуть ли не бабушкой с выкрашенными седыми волосами, стряслось подобное — и только ее, Ату, надеюсь, не насмешит моя патетика: видите ли — о чем говорят: любовь на жизнь и на смерть. Пришла к ней из-за Али и Парцифаля, из-за господина доктора Ганса-Курта Вайера и всех тех безумных или, наоборот, вовсе не безумных лет, но главное — из-за того, что вспомнила слова: «Завоевать тебя иль умереть».

Ата выпрямилась, вытянула вперед руку, задрала подбородок и воскликнула:

— Отрера — мать великая моя, меня же мой народ зовет: Пенфесилея!

Затем снова рухнула в кресло.

— А вот насчет жизни и смерти — это ты серьезно? — решила она уточнить.

— Серьезней не бывает.

— Но жила же ты раньше без него.

— И очень плохо жила.

— Я имею в виду, умирать-то ты не собираешься, так?

— А почему бы нет?

— Что?!

— Вот я и спрашиваю себя, почему не собираюсь умирать? Это ведь не жизнь.

— Ага, ясно, — заключила Ата. — Ясно: «Страдаю, утратив единственное блаженство моей жизни, священную, живительную силу, с какой творил вокруг себя миры; ее не вернуть», — Гете, «Вертер».

— Ну, видишь, так оно и есть, он прав. Неинтересно мне теперь с брахиозавром. И в Саут-Хадли, штат Массачусетс, не еду. Точно: не вернуть блаженство моей жизни.

Ату вроде бы успокоило, что я хотя бы помню про былое блаженство, даже считая его утраченным. Она выудила мошку из бокала с вином, бросила на ковер. Казалось, я вернулась в ту точку моей жизни, в которой не по своей вине однажды оказалась, чтобы вот теперь, спустя десятилетия, опять застыть на том же распутье и опять выбирать дорогу.

— А Франц? — спросила Ата. — Тоже тебя любит?

В пятницу я бы еще ответила утвердительно: да, Франц тоже меня любит. Но с тех пор наступила суббота, и в голове моей мелькали картинки: Франц в узком коридорчике паспортного контроля, за ним жена тянет руку с обоими паспортами через его левое плечо; Франц улыбается жене, потому что случайно задел ее локтем, — вот, точно, самое главное — улыбка. Покуда сердце мое, громко стуча, казалось, мчится галопом прямиком на смерть, на лице у Франца появилась эта мимолетная нежная улыбочка. Ни тени мысли обо мне — ни в уголке рта, ни вокруг глаз. Забыл! Улыбочка эта незаживающей раной зияет в моих воспоминаниях.

— Это любовь другого вида, — объяснила я Ате. — Такая, которая не мешает жить.

— Нет никаких видов! Есть только один вид: тот самый, из-за которого ты подыхаешь, — возмутилась Ата. — После Али я сама чуть не умерла. Повесила себе записку над кроватью: «Если бью — то я, если бьют — то тебя». На том и держалась, по крайней мере в жизни. А на сцене переживала и счастье, и катастрофы. Каждый день умирала от любви, с понедельника по пятницу, а в выходные иногда и дважды в день. Почти нет такого, чего я не знала бы о любви. Заканчивается она либо трагедией, либо банальностью, и ты, судя по всему, выбрала трагический конец.

— А ты?

— Никакого, — ответила Ага. — Ни трагедии, ни банальности — ничего.

Теплое солнце сквозь открытое окно светило в комнату, освещало ковер, мебель, нас двоих, и мне пришло на ум, что мы с Атой залиты желтым этим светом, как две мошки янтарной смолой, — спиной к спине, ножки торчат в разные стороны — и сражены одной и той же смертью.

Глухая тоска, подобная успокоительному с побочным эффектом, притупляла мои чувства, но мне было хорошо. Как верно, что я там оказалась и сидела рядом с Атой, послушно отдавшись боли, целиком и полностью мне принадлежавшей, мне предназначенной. Или я — ей? Имя Франца звучало во мне, как для других звучит имя Бога. Счастье, несчастье, спасение — на все у меня одно слово: Франц. Так оно осталось и по сей день.

* * *

Я одна среди хищных растений, а там, где обычно лежит Франц, разложен план Эдинбурга. В одной из купленных утром книжек я прочитала, что в Эдинбурге 452 000 жителей, то есть меньше, чем во Франкфурте, и больше, чем в Потсдаме. На часах у нас десять, а в Эдинбурге девять. Все это время они гуляли вниз и вверх по Королевской Миле, от замка до Холирудского дворца или от Холирудского дворца до замка. Завтра, в воскресенье, сразу после завтрака отправятся в музей. А сейчас присматривают ресторан в Старом городе — наверное, китайский, потому что дешевле, — или готовы удовлетвориться рыбой с картошкой на улице, чтобы сэкономить время и с пакетиком в руке отправиться на осмотр толбутской церкви или собора Святого Эгидия. Вот это точно: рыба с картошкой на улице. Жирные руки они протирают освежающими салфетками из самолета, жена Франца предусмотрительно прихватила их с собой. Потом Франц обнимает жену за узкие плечи — узкие у нее плечи, я видела, — а она прижимается к нему на ходу, и Франц целует ее в лобик, мимолетно и нежно, как улыбался на паспортном контроле. Навстречу им женщина, платье сине-черное в мелкий белый горошек. Похожа на меня, но Франц не замечает. Еще раз: им навстречу женщина, платье сине-черное в мелкий белый горошек, похожа на меня. Франц приостанавливается, пропуская один шажок, и смотрит ей вслед, а жена с его рукой на плече продолжает медленно идти, уводя его таким образом за собой.