Когда последний опрошенный мною портье завершил свое сообщение словом «sorry», я заревела в телефон, что я не варварка, что в Ньюкасле это всем следует знать, а особенно одному господину из Германии, и зовут этого господина Франц. Я продолжала реветь, когда портье давно уже повесил трубку. В течение нескольких следующих дней я искала Франца по всем населенным пунктам вдоль Адрианова вала. И один раз нашла: в Хейдон-Бридж.
— One moment, please, — сказала дежурная. Но прежде чем Франц или его жена успели взять трубку, я прервала соединение. И тем не менее в последующие дни продолжала обзванивать все перечисленные в путеводителе гостиницы Холтуисла и Брэмптона, только обнаружить Франца вновь мне не удалось.
За два-три дня до запланированного Францем возвращения Ата пригласила на ужин всех, кто участвовал в истории с собакой. Мой визит стал для нее поводом поискать друзей тех времен, и хотя бы Зиглинду и Райнера ей удалось найти. Странное дело, но, судя по ее рассказам, эти двое находились в том же состоянии внутреннего и внешнего распада, что и я, причем Зиглинда этим тяготилась, а Райнер намеренно в себе культивировал. Во всех случаях вечер обещал быть занятным.
Ата подала русские щи, утверждая, что она и тогда их для нас варила. Мы сидели за столом, как усталые люди, добравшиеся наконец-то до дому, и каждый пытался определить собственный возраст по лицам остальных. Зиглинда тянулась к супнице тонкой рукой, и на внутренней стороне руки выступали, помимо сухожилий, еще и толстые, синие, похожие на дождевых червей, вены. За полгода, прошедшие с той минуты, как ее бросил муж, Зиглинда похудела на пятнадцать килограммов и весит теперь всего-то сорок два с половиной, поэтому ей непременно надо съесть вторую порцию этого чудесного супчика. Хотя внезапное исчезновение плоти оставило на коже Зиглинды след в виде бессмысленных складок, исхудавшее это создание в мягко ниспадающем летнем платье напоминало мне скорее девочку на пути к переходному возрасту, чем стареющую женщину. Рассказала, как однажды первая любовь ее мужа — в восемнадцать лет она с родителями сбежала в Гамбург, потом вышла замуж в Швецию и с тех пор жила близ Гётеборга, — однажды эта Рената позвонила ей в дверь и вошла, причем поначалу Зиглинда сочла данное событие отрадным, и потом тоже не сердилась, когда ее муж стал частенько видеться с Ренатой и та даже сняла в Берлине маленькую квартирку. Удивляло ее только то, что муж с момента появления Ренаты одаривал ее, Зиглинду, почти забытой сексуальной страстью, так что она ей, этой Ренате, была за это даже благодарна, хотя порой в его бурных порывах ей, Зиглинде, чудилось отчаяние. Теперь-то, конечно, ясно, что он пытался так утолить свою тягу к Ренате или перенести эту тягу на Зиглинду, как переносят имплантируемый орган, — так или иначе, а страсть была направлена не на Зиглинду лично. Через несколько месяцев, понятых Зиглиндой как трудная, но живительная фаза их совместной жизни, муж признался ей в любви к Ренате, и тогда Зиглинда, отвечавшая в совместной жизни за практическую сторону, решила, что для всех будет лучше, если муж переедет в маленькую квартиру Ренаты, покуда не уляжется его любовный приступ.
— Понимаете, — заключила Зиглинда, — мне казалось, это нужно просто пережить, и как можно скорее — как операцию.
И засмеялась, будто кто-то ей только что рассказал забавную историю. Ата и Райнер тоже рассмеялись, а я в это время пыталась найти в Зиглинде — та всегда мне была симпатична — что-то общее с учительницей Перленберг.
— Он еще спросил, правда ли я думаю, что лучше ему переехать к Ренате, и я подтвердила: да, да, обязательно переезжай! Что уж делать, если ты так влюбился! Даже вещи ему собрала. — Тут Зиглинда от смеха поперхнулась супом и откашливалась, пока у нее по лицу не потекли слезы.
Не знаю, думала ли я уже в тот вечер то, что мне теперь кажется, будто я думала, ведь сейчас мне представляется невозможным тогда об этом не подумать. Зиглинда едва не задохнулась от смеха, хотя Ата хлопала ей ладонью между лопаток, острыми крылышками выступавших под тонкой тканью платья. Сдавленным голосом Зиглинда пыталась исторгнуть из себя число двадцать четыре, опять двадцать четыре, двадцать четыре, — пока ей, наконец, не удалось добавить разъясняющее суть существительное: двадцать четыре года, на что Ата сказала:
— Да уж, это большой срок.
Так вот: не могу себе представить, что, перед лицом Зиглинды с ее стойкостью в этой отчаянной ситуации, я не задала себе вопроса: отчего, несмотря на все мои старания, во мне не пробуждается сочувствие.
Мне нравилась Зиглинда, как та ровная, суровая местность, откуда она тогда порой приезжала по воскресеньям и раскладывала у Аты на кухне бекон и ливерный паштет в консервных банках, завернутых в газету. Бекон мы ели с черным хлебом, густо смазывая хреном. Может, он в самом деле казался нам вкусным, а может — мы его жевали ради стонов и вздохов из-за остроты хрена. Мы стонали и вздыхали без всякого стеснения, каждый согласно своему темпераменту и каждый в своей тональности, мы восхищались друг другом, когда так смешно перехватывало дыхание и глаза наполнялись слезами. За стеной кухни была лестничная клетка. И никто-никто, услышав нас с площадки, не заподозрил бы в многоголосой вакханалии невинное развлечение с беконом и хреном.
Из-за одного только этого бекона я всегда с удовольствием вспоминала Зиглинду, и у меня не было ни малейшей причины ради Зиглинды не пожелать той Ренате провалиться ко всем чертям вместе с массажем тела, который она при свете специальных свечей и под звуки жутковатой хоровой музыки предлагала ослепленному мужу Зиглинды. Но, несмотря на это, я приняла как запоздалое торжество справедливости, наполнившее меня удовлетворением и даже злорадством, тот факт, что муж Зиглинды переехал в крошечную квартирку Ренаты, а не отправился с Зиглиндой на осмотр Адрианова вала или еще куда-нибудь.
Ата обругала всех мужчин или что-то в этом роде, но ни Зиглинда, ни я с ней не согласились. Мы обе все еще надеялись.
Я и потом часто думала о Зиглинде. Еще до того, как Франц меня покинул, кто-то рассказал мне конец ее истории. Смерть в ней сыграла существенную роль. То ли муж к ней вернулся, а Рената умерла. То ли он не вернулся, и умерла Зиглинда. А муж, если мне память не изменяет, все-таки не умер. А может, и умер.
Позже, когда у нас с Францем все решилось, я желала Зиглинде возвращения мужа, хотя вовсе не была уверена, что ей стоит этого желать, потому что в тот вечер у Аты, когда мы прикончили суп и открыли последнюю бутылку красного вина, Зиглинда со свойственным ей померанским здравомыслием заявила, мол, теперь она хочет понять только одно: двадцать лет подряд она мучалась из-за экземы на ноге, но вот уже полгода, с тех самых пор, как ее бросил муж, пропала и экзема — а почему?
Думаю, Зиглинда как человек была много лучше меня. Она не ставила мне в вину мою любовь к Францу, тогда как я злорадствовала по поводу ее горя. Если она еще жива, то она и теперь как человек лучше меня. Небось занимается внуками или правнуками, а то, если сил хватает, ходит за покупками для соседей, что-нибудь им варит, в то время как я лишь смутно вспоминаю о дочери и понятия бы не имела, люди или мыши населяют соседнюю квартиру, если б не слышала иногда сквозь стены музыку и человеческие голоса. Всю свою жизнь я слишком верила в природу, чтобы быть хорошим человеком. Мне никогда не удавалось восхищаться картиной, изображающей море, пусть бы даже кисти Клода Лоррена, больше, нежели самим морем, и природа вообще, включая человека, мне всегда казалась непревзойденным произведением искусства, не говоря уж о техническом ее гении. Даже самый одаренный специалист по статике никогда бы не смог выдумать скелет брахиозавра, если бы сама природа не дала ему образца. Все — подражание, от электрической розетки до микрочипа, даже колесо — подражание: без шара не было бы колеса.
Я и сегодня не могу не пугаться при виде истекающего кровью животного и не могу не думать, что во всех нас текут одинаковые соки, что все мы рождаемся, повиснув на пуповине, и наконец, что всех нас зачали одним и тем же способом. Микрокосм — мистерия в себе. Я никогда не могла забыть о животной своей природе. И чем старше становилась, тем меньше утешения находила в самой цивилизации, хотя это вовсе не свидетельствует о моем презрении к ней, — так человек нисколько не презирает челюсть, если у него выпали зубы.